Электронная библиотека Пупсика

Если Вы не можете
найти нужную Вам книгу,
пишите - постараюсь помочь
Книги Журналы superpups21@mail.ru
Партнёрская программа
Главная

Наталья Соломко


ГОРБУНОК


Повесть

    Брату моему Лёшке

Горбунов ходил тогда уже школу, в первый класс, когда брат, недосягаемо старший, обратил на него свое царственное внимание и открыл свое настоящее имя. Была осень, брат вывел его на балкон, показал в еще теплом, прозрачном небе семь раскинувшихся в вышине звезд (а половину неба загораживал старый тополь, и оттуда слетали на балкон прохладные листья, желтые, с зеленым крапом на исподе).
— Видишь: средняя в ручке ковша?
Горбунов кивнул.
— А над ней — выше и левее — видишь?
Выше и левее Горбунов ничего не увидел, но снова кивнул, боясь рассердить брата.
— Мы — оттуда.
— Кто «мы»? — не понял Горбунов.
— Ты и я.
Горбунов испугался:
— А мама?
Брат качнул головой:
— Мы подкидыши.
Горбунову стало холодно от этой тайны и страшно. Он чувствовал: брат ждет, что он скажет, — но молчал. Он не знал, что говорить.
— Только об этом никому, — велел брат. — Зови меня Алькор. Запомни: Алькор. Так называется наша звезда.
— Аль-кор, — повторил Горбунов, запоминая, — Алькор... А можно, я пойду погулять?
И Алькор отпустил его.
Горбунов вышел во двор, но там темно и пусто было, всех уже загнали домой. Он огляделся во тьме: песочница, щелястый, с выломанными досками забор хоккейного корта, старая яблоня... Это, оказывается, была чужая планета, и, поскитавшись в одиночестве по двору, Горбунов с ногами залез на скамейку у подъезда и задрал голову: там сентябрьское небо ломилось от звезд. Он сперва заплутал в этой незнакомой чащобе, но потом отыскал-таки Большую Медведицу (сразу за тополем), смотрел, смотрел — и разглядел свою родину. Она мерцала вдали, едва заметная.

Отца Горбунов не помнил (он был летчик-испытатель и погиб), а мама почему-то всегда была на работе. Потому, если его обижали во дворе, он ревел и обещал позвать брата. За это ровесники не любили Горбунова. Но не трогали. Так все малолетство он жил в тени брата и любил эту тень, дарующую спасение. Брат был большой, семь громадных лет отделяло его от Горбунова. Звали его по-разному: мама — Бориской, во дворе — Бобом, а в школе он носил незатейливую кличку Горбунок. Горбунов не звал его никак, для него это единственное, главнокомандующее существо долго оставалось безымянным; просто брат, могущественный ангел-хранитель (которого, впрочем, тоже следовало опасаться: он мог дать щелбана, запереть в темной ванной или, сдвинув редкие рыжие брови, так глянуть со своей высоты, что Горбунов обращался в камень).
Мир в ту пору делился для Горбунова на три чудовищно неравные части. Самая ничтожная из них привычно отражалась в стареньком, с трещиной, трюмо в виде трех лопоухих худеньких мальчиков с жидкими темными челками, в любой миг готовых заплакать. Вторую часть составляли остальные люди, в большинстве своем неразличимо чужие, таящие опасность (зачем они? что у них на уме? и с какой целью их так много?). Третья же часть, самая громадная, громаднее всего мира, была брат; великанская его тень лежала на всей земле от горизонта до горизонта и уходила дальше, куда-то туда, за темные леса, за синие моря, за высокие горы, которые Горбунов, будучи городским ребенком, никогда не видал, однако знал из сказок и телевизора, что они есть...
Оставив же в стороне детское мироощущение Горбунова, нетрудно представить, как они жили, два полузаброшенных мамой (она не смирилась с одиночеством и все искала своё счастье) мальчика в однокомнатной квартире облезлого пятиэтажного дома на окраине большого рабочего города, как питались, в основном макаронами и картошкой, ходили в неглаженых рубашках с оторванными пуговками, и каждый был сам по себе среди домашнего неуюта. Малолетний Горбунов все время пропадал во дворе, где хоть и не любили его, но иногда принимали в игру, а брат, в очках, косо съехавших на кончик носа, валялся на продавленной тахте, уткнувшись в книгу и позабыв обо всем на свете. В ту осень, когда Горбунов узнал, что они нездешние, с другой планеты, жизнь изменилась: теперь они стали вдвоём, теперь вечерами, забравшись с ногами на подоконник, они подолгу просиживали рядом, глядя в небо, разговаривая о своем доме там, в вышине. Горбунов-то по вполне понятным причинам ничего из той жизни не помнил, разве что большую черную собаку...
— Ее звали Пират, она тебя очень любила, — уточнял брат, — никого к тебе не хотела подпускать...
— Она сейчас там?
— Ну конечно, — отвечал брат. — Наверно, скучает по тебе.
Брату повезло, он многое знал и помнил о той жизни.
— Там все добрые, — рассказывал он, — все любят друг друга.
— Все-все? — удивлялся Горбунов.
— Ага.
— А какие там люди?
— Они смелые и честные, — припоминал брат. — Там так хорошо…
— И как мы потерялись? — вздыхал Горбунов. — Почему мы здесь? Вон ведь как далеко... — И близкие слезы подступали к глазам.
— Ой, ну перестань! — морщился брат. — Слёзки на колёсках! Если хочешь знать, там никто не плачет, там...
Там, там о них помнят, там по ним, потерявшимся, тоскуют и когда-нибудь — о, непременно, не сомневайся — разыщут!
Наговорившись, навспоминавшись, братья замолкали на подоконнике, сидели, прижавшись друг к другу, а над ними громоздилось небо со всеми своими звездами. Если смотреть на них долго, становится страшно и холодно душе, но хочется смотреть еще, еще, ни о чем уж не думая, ничего не помня, зная только, что и там, за этой холодной звездной пустыней, с другой ее стороны, сейчас кто-то вот так же глядит, глядит сюда, пытаясь отыскать чужбину, где они потерялись.
По малолетству и неучености своей Горбунов еще не понимал, что он, тот, кто глядит сюда из-за звезд, далеко, так далеко, что будто и нет его вовсе. И даже если взглядам их — о, только взглядам — и суждено встретиться где-то там, среди звёзд, то ох как нескоро: вот Горбунов сейчас ляжет спать, а утром проснется, пойдет в школу, вернется, сделает уроки, побежит гулять, а потом они с Алькором поужинают и опять заберутся на подоконник, и еще один день пройдет, они снова уснут и снова проснутся, наступит новый день, и еще, и еще, а потом наступит зима — снег, санки, Новый год, — но и она кончится, и снег растает, и — неужели это случится! — будет весна, а потом лето, каникулы, Горбунов перейдет во второй класс, потом в третий, в четвертый, вырастет, кончит школу, наверно, женится, и у него родятся дети, потом внуки, потом, когда-нибудь, Горбунов сделается совсем старый и умрет, и дети его тоже состарятся и умрут, и внуки, и все-все умрут, и Земля остынет — вот только тогда взгляды их где-то там, на полпути, встретятся, может быть...
А вдруг там никого нет?
Ни-ко-го. Пусто.
Даже страшная мысль о своей смерти, про которую Горбунов уже знал, что она будет обязательно (может, у него не будет детей, жены, счастья, может, в жизни Горбунова вообще ничего не будет, может, и жизни-то не будет, и так только течение времени, тоска и скука, но смерть всё равно придёт, она будет; раз уж ты родился, то умрешь непременно), даже эта тоскливая мысль не пугала так, как подозрение, что там никого нет.
— Ты такой глупый, — усмехался Алькор. — А откуда тогда мы с тобой? Не бойся, отец нас найдет.
Но Горбунов боялся. А вдруг он просто позабыл о них, женился на другой женщине и теперь ему и так хорошо?
— Там так не бывает, — строго отвечал Алькор. — Там не забывают и не бросают в беде, это здесь так…
— А вдруг он умер? Ведь и там всякое бывает.
— Ну и что! — сердился Алькор. — Он же там не один, там наши, мы вернемся туда, мы обязательно отыщем друг друга. Только такому дураку, как ты, может прийти в голову, что там никого! Посмотри, сколько звезд, для чего они тогда, или ты думаешь, что это все просто так? Мы там живем, во Вселенной, это наш дом. Думаешь, почему она бесконечная?
— А она — бесконечная? — почему то похолодел Горбунов.
— А ты как думал!
— У нее нет конца, все звезды, звезды, звезды?
— Ну.
Горбунов глянул в окно на бесконечную Вселенную. Это было непонятно. А за ней что? И откуда она взялась?
— Она везде, она была всегда, — сказал брат.— Понимаешь?
Горбунов кивнул, боясь обидеть его своей тупостью. Наверно, он потом поймет. Когда придет время. Ведь Алькор же понимает и говорит об этом спокойно. Наверно, это не страшно, бесконечная так бесконечная, подумаешь. Он тогда уже все решил, ну, что он обязательно вернется домой. Горбунов станет космонавтом. Вырастет, отыщет свою родину среди звёзд, и они с Алькором улетят домой...

Во втором классе Горбунов от корки до корки прочитал учебник по астрономии и даже, поборов лень, начал делать утром зарядку (говорят, в космонавты без этого не берут), но что такое вечность и бесконечность по-прежнему не понимал. Нет, не понимал.
— Где она, эта бесконечность? Ну скажи, Алькор? И что в ней?
— Ничего. Говорю же тебе, она везде.
— Где — везде?
Брат сердился, отвечал непонятно. Горбунов, у которого глаза были на мокром месте, плакал от страха и неясной обиды. Чего он боялся? На кого обижался? Он не знал, только не давала ему покоя бездна над головой. Откуда она взялась? Кто там? Раньше было просто, раньше было над головой небо, голубое, с облаками, серое, с дождем, черное, со звездами. Было оно близко. Было оно просто так, не требовало внимания: небо само по себе и Горбунов сам по себе, не так уж часто мы подымаем голову. А когда ты знаешь, что это не небо вовсе, а вечность и бесконечность и ты — оттуда, попал как-то сюда непонятно зачем, то возникает масса вопросов.
Горбунов задавал их всем: соседям, учительнице своей Зое Васильевне, маме, когда она появлялась дома. Но никто не мог ему ответить. Ни про вечность и бесконечность, ни про то, откуда Горбунов взялся и зачем.
— Тебе еще рано это знать! — строго ответила мама.
Остальные взрослые удивлялись, пожимали плечами, сердились, что пристает со всякими глупостями. Были и такие, что умилялись, хвалили Горбунова за любознательность. Но всё равно не отвечали. Обещали: «Вырастешь — узнаешь». Тайна это была, что ли, которую детям знать не положено? И опять же по малолетству Горбунов не предполагал во взрослых неосведомленности, он, как и положено в его возрасте, думал, что взрослые всегда все знают. Тогда пусть скажут! Горбунов стал совершенно несносен, все приставал и приставал — и нарвался однажды: старенький физик из старших классов честно сознался, что на эти вопросы ответов нет.
— Видишь ли, мальчик, этого никто не знает. Пока. Даже самые великие ученые...
— А потом? — прошелестел Горбунов, собираясь зареветь.
— Не плачь, — вздохнул старик, намерение это угадав. — Все впереди, мы обязательно все узнаем, не сомневайся. — Выцветшие, поскучневшие за долгую и, наверно, не шибко счастливую жизнь глаза, его вдруг заблестели юной надеждой. — Может, именно ты и узнаешь, мальчик...
И пока не кончилась перемена, он торопливо и жадно говорил любознательному второкласснику что-то о человеческой жажде познания, о прогрессе, который неостановим, и еще о чём-то, Гобунову столь же непонятном, но как-то его успокоившем.
О том, что за страсть к познанию он в свое время отсидел семнадцать лет, старик, разумеется, говорить не стал.
«Вот вырасту и во всем тут разберусь», — решил Горбунов.
Он долго не догадывался, что Алькор не видит их звезду. В Древнем Египте воины проверяли по ней зрение, а когда Горбунов тайком примерил очки брата, мир расплылся, расползся, глазам стало больно, будто их потянули под лоб суровой ниткой, потом долго ныли виски. В детстве брату попали в глаз железной пулькой — ну, на уроке баловались, — и уж это не глаз стал, а так, одно название. Вслед за левым стал слепнуть и правый, и ночное небо давно было для него пустынной тьмой. Это для Горбунова оно становилось по-домашнему ясным, со всеми звездными окрестностями и закоулками: нашелся в школьной библиотеке старый, изрядно изодранный звездный атлас. Пах он пылью и мышами и выглядел как вещь позабытая, никому не нужная, и все-таки был это тайный знак Горбунову, дружественный намек на то, что они с братом не одни тут: ведь кто-то листал эти желтые, растрепанные по краям страницы с ерами и ятями, искал дорогу к дому.
Не сразу научился он отыскивать в ночной путанице неба созвездия, и дорога от Большой Медведицы до Малой казалась неблизкой и опасной, ведь звездную тьму там сторожил Дракон, караулил, чтоб не шлялись чужаки. Ну как не признает Горбунова? Пожив на этой планете, он и от неба ожидал унижения и каверз, но мироздание, хоть и обдавало царственным холодом, не обижало, открывалось темными далями, где догоняли и не могли догнать Большую Медведицу бедолаги Гончие Псы, где рядом с Волопасом притаилась огромная Змея (но звезда Арктур, как светофор, горела красным светом, предупреждала странников об опасности), где брел по Млечному Пути Персей и, чтоб разогнать мрак, нес пред собой звезду Алголь, и она то разгоралась, то гасла, будто свеча на сквозняке. Горбунов смотрел, смотрел, привыкая. Сперва с опаской, боясь заблудиться, не отходя далеко от дома, но это прошло, и все там стало знакомым Горбунову, своим. Каждую ночь созвездия медленно, важно вставали над горизонтом, проплывали над полуночником Горбуновым, как облака. Как жалко, что брат не видит, как обидно... А брат не грустил, запоем читал книги, чудесные книги с драными, рассыпавшимися страницами, — Жюль Верн, Сабатини, Стивенсон, Грин, — а потом рассказывал Горбунову об океанах и штормах, о «ревущих сороковых» широтах. И о зыбких огнях святого Эльма, пророчащих гибель, и о том, как посвистывает в снастях свежий ветер, рассказывал он, и о том, как грохает на Рассвете о каменный берег мерный прибой. А какие чарующие, непонятные слова знал он. Бом-брамсель. Крюйт-камера. Фор-марсель. Все с черточкой посередке — для простора, в котором явственно всплескивала волна и прощально кричали чайки.
В большом заводском городе, где они жили, никакого моря не было, но и вычитанное из старых книг, оно было таинственно и прекрасно, звало брата к себе, может быть, даже пуще, чем настоящее. Неоткрытыми (неправда, что их уже нет, что-нибудь все равно да и осталось) землями, грозным простором, в котором играют (если что, они обязательно спасут) дельфины, и, уж конечно, парусами, влажно хлопающими на ветру... В общем, после десятого слепой мечтатель собирался в мореходку.
— Боря, ты спятил! — рассердилась мама, узнав про этакие бредни. — Слезь с небес и разуй глаза. Алькор сидел, уткнувшись в книгу, делал вид, что ничего не слышит. Когда мама приходила домой, он становился угрюм и упрям, глядел мимо. А Горбунов ей радовался, ластился. Хоть он давно знал, что на самом деле они не родные дети, а подкидыши, он все равно маму любил, скучал, когда ее долго не было. — Какая еще мореходка, тебя даже в стройбат не берут с твоим зрением! И учишься едва-едва, лентяй бессовестный. Всё книжки свои читаешь. Чтоб они сгорели, эти книжки! Сколько раз я тебе говорила: перестань! Ведь совсем ослепнешь… Иди в пединститут, бездельник, и не выдумывай глупостей. Там, говорят, мальчиков и с троечками берут...
Алькор вскочил с пятнами на щеках, закричал на маму злым, срывающимся голосом:
— Не твое дело, отстань от меня! Иди к своему Толику и его учи, как жить!
Мама заплакала, Алькор тоже, и все бормотал, что не пойдёт он ни в какой пединститут, он отлично все-все видит, он выучит наизусть таблицу, по которой проверяют зрение, он поедет в Одессу к знаменитому врачу и ему сделают там операцию. Он поступит, поступит, поступит в мореходку! Это зимой было, а летом, кое-как сдав экзамены в школе, он отнес документы в пединститут, на географический факультет, и провалился на географии.
Горбунов заплакал от такого горя, а брат только пожал плечами:
— Ну и подумаешь. Даже лучше, год поработаю в школе вожатым, опыта наберусь.
Забежавшая домой мама эти намерения не одобрила:
— Что ты там заработаешь? Вон учеником продавца пошел бы.
Но Алькор был непоколебим: только в школу.
Зачем он решил стать учителем? У него изменился голос, построжал, поскучнел, ни смешинки в нем не осталось, ни хмурой ласковости, и глаза сделались чужие за стеклами, все время что-то бдящие.
— Ты уроки сделал?
— Не-а.
— Немедленно садись, сколько можно говорить одно и то же. Не понимаю, чего ты добиваешься!
— А я погуляю и сделаю.
— Никаких гуляний, ты тройку получил. Учи уроки, лентяй!
Вот примерно так они теперь разговаривали.
Брат наставлял, заставлял, прорабатывал, а Горбунов молчал в тоске. Но хуже всего было, когда Алькор садился с ним за уроки и пытался объяснить то, что Горбунов не понимал. Непонятное от этого делалось еще непонятнее, брат смурнел, начинал свои объяснения сначала, а Горбунов, испуганный его раздражением, не понимал, не понимал, погибал от сознания собственной тупости, каменел от ужаса перед школьной наукой...
— Ну, понял теперь? Горбунов молчал в отчаянии.
— Отвечай! — взрывался Алькор.
Он обзывал Горбунова придурком тупоумным, кричал, что он нарочно не понимает, назло.
Горбунов начинал хлюпать носом, но это не смиряло брата. И вот, хоть и был Алькор с дальней звезды, где все добрые, В такие минуты ничем не отличался от здешних учителей.
Четвероклассник Горбунов учителей не любил и боялся: это были люди карающие и чинящие расправу. Еще малышом будучи, Горбунов уяснил для себя, что тетеньки на этой планете добрее дяденек, и, если что, искал у них защиты. Но эти тётеньки из школы были совсем другие. Безжалостные, с громкими голосами, они кричали, приказывали, наказывали, будто были не тетеньками, а только притворялись. Или заколдовывали их школьные стены?
Вот и брат стал таким.
Однажды, захлебываясь от слез, Горбунов крикнул ему:
— Не хочу, чтоб ты был учителем, не надо! Ты стал злой... Алькор взглянул ледяными, суровыми глазами:
— Ты глупый, ничего в этом не понимаешь.
— Не хочу, не хочу, не хочу!.. — твердил Горбунов.
— Учителя существуют для того, чтобы воспитывать из вас настоящих людей. Добрых, смелых, честных. Но вы не хотите быть такими. И за это вас наказывают — для вашей же пользы, чтоб вы исправились. Ясно тебе? Учителя не злые, а строгие, они тебе добра хотят.
Горбунов молчал, но был не согласен.
— Гляди мне в глаза, — скомандовал брат, заметив эту молчаливую дерзость. — Живо! И отвечай: должны вы быть добрыми, смелыми, честными?
— Должны, — прошептал Горбунов.
— А если вы не хотите, то что делать? Вот с тобой, например! Если ты все назло делаешь?
— Я не назло.
— Не ври.
— Честное слово.
— Не спорь, я лучше знаю. Вот гляди, какой ты: вместо того, чтоб честно сознаться, выкручиваешься...
И Алькор наказал Горбунова: не отпустил гулять, велел сидеть дома и думать над своим зловредным поведением, а сам ушел. Сказал, что в кино.
Горбунов знал, что в кино он не пойдет: у них денег не было. Скорее всего, он спрячется и будет караулить, не выйдет ли Горбунов самовольно во двор.
Горбунов залез на подоконник, обнял колени. На улице было пасмурно, холодно. Алькор затаился в облетевшем кусте сирени и наблюдал за подъездом. И так жалко его было почему-то, так хотелось побежать к нему, сказать: «Пойдем домой, Алькор!» Горбунов выскочил, не одеваясь, схватил брата за руку... Они помирились, а ночью Горбунов долго не мог уснуть, все думал о том, что сказал ему брат. Наверно, он был прав, просто Горбунов не понимал этого. Ведь это там, дома, все люди добрые, смелые, честные — сами собой. А здесь-то, наверно, все наоборот, здесь, наверно, они рождаются злыми, трусливыми, бесчестными. Вот поэтому тут и есть учителя, чтоб хоть как-то местных жителей переделать. Никак тут без них нельзя, и вовсе они не злые, а только кажутся такими. Может, даже нарочно притворяются — для пользы дела. Дома-то, со своими детьми, они ведь не такие. Это они только на работе, вот в чем дело, догадался Горбунов, и на душе у него стало легче. Значит, просто здесь так положено, чтоб учитель дома был добрым, а в школе все время кричал и наказывал, без этого здесь не обойтись...
«Скорей бы вырасти, — думал Горбунов, засыпая. — И улететь». Не нравилась ему эта планета.

Меж тем на дворе стоял октябрь, и уж давно пора было Алькору устроиться на работу.
Он сходил в ближние школы, потом в дальние, но, оказывается, вожатых набрали еще в августе.
Денег давно не было, они подъели всё, что было в доме, и последнюю неделю пекли лепешки, счастливо отыскав в кладовке несколько пакетов муки. Что-то надо было делать. Мама сказала, чтоб он устраивался куда угодно, немедленно. Но он хотел работать в школе, помыкался-помыкался, сходил в райком да в начале ноября и уехал в деревню. Там его взяли, обрадовались, что мужчина.
А мама заплакала, узнав.
— Какой негодяй! Все тишком. И не попрощался...
Горбунов успокаивал ее:
— Ну, мам, ну чего ты? Он так мечтал, а тут его не брали.
— А о тебе он подумал? Бросил тут одного...
— Ну, мам, мы все очень хорошо придумали. Он там устроится и сразу заберет меня к себе. Да проживу неделю один, подумаешь! Ну правда, мам...
Но неделя прошла, прошла и другая, Алькор написал Горбунову письмо, как там у него хорошо, в деревне, какая школа маленькая, деревянная, со скрипучим крылечком, а кругом всё лес, лес, лес до горизонта, тебе понравится, вот увидишь, только потерпи еще немного, мне пока не дали комнату, главное, не запускай учебу. Да, еще не забывай выносить мусорку, а то знаю я тебя... И помни, написал он в самом конце, что человек должен быть добрым, смелым, честным, а иначе — зачем он? Вечером, закутавшись в одеяло (уже холода наступили, а окна-то у них были не заклеены), привычно примостившись на подоконнике, Горбунов перечитывал письмо брата и думал над ним.
Сколько помнил себя Горбунов, столько твердили ему, что надо быть добрым, смелым, честным... Ну, как там, дома. И потому детским своим умом он давно уж додумался, что хоть было их с братом происхождение тайной, о которой никому нельзя говорить, однако, знали, знали на этой планете о далёкой их родине и даже, как выяснилось, пытались брать пример. Поначалу это обстоятельство радовало Горбунова, все тут было просто и ясно. Казалось бы. Если не приглядываться, не задумываться... А вот если вечером, в пустой квартире, залезть на подоконник и все думать, думать, то, честно говоря, многое, очень многое представлялось странным, почти загадочным.
Разумеется, Горбунов не мог знать все про местную жизнь, информация, которой он располагал, в сущности, ничтожной была, но и она давала повод для подозрения, что что-то тут неладно...
Начать с того, к примеру, что все взрослые на этой планете были, как уже отмечалось, просто помешаны на том, что человек должен быть добрым, смелым, честным, и много и охотно говорили об этом с детьми. Что ж, Горбунову это нравилось (во-первых, потому, что это было правильно, ну а во-вторых, это некоторым образом рассеивало сомнения, что в вышине пусто, доказывало существование родины и некую таинственную связь ее с остальным миром), но чем старше становился Горбунов, тем заметнее ему было, что требования эти распространяются только на детей. А сами взрослые живут по каким-то другим законам. Видимо, сугубо местным. Быть добрыми, смелыми, честными взрослым на этой планете вовсе не обязательно.
Горбунов сидел на подоконнике и думал, думал об этом, долго, много вечеров подряд, и опять не понимал...
Брат говорил ему когда-то, что все непонятное можно понять, надо только много думать. Ну и книжки читать, конечно, в книжках много сказано. Читать и думать, и тогда обязательно в конце концов додумаешься.
Горбунов верил брату, он прочитал учебник под названием «Педагогика» (Алькор с ним не расставался до самого отъезда) и ничего там не понял. Но все равно сидел и думал. И вот всё так и вышло, как обещал брат: в один из вечеров он вдруг догадался, в чем тут дело: это игра. Ну да, такая сложная местная игра под названием педагогика.
«Ну и дурак же я!» — понял Горбунов. Здешние-то дети отлично понимали, что это все понарошку, только чужак Горбунов должен был долго и старательно думать, чтоб за видимостью обнаружить сущность, сообразить, что происходит на самом деле: тебе понарошку говорят «будь добрым», и все, что от тебя требуется — понарошку согласиться. Ну, притвориться то есть. А быть вовсе и не обязательно. Горбунов испугался своего открытия, уговаривал себя, что быть такого не может, но все, что ни вспомнил о жизни, убеждало в том, что открытие его правильно: быть не надо, надо только согласиться, только кивнуть головой — и тогда тебя оставят в покое. Главное, не спорь, не задавай глупого вопроса: а как? Взрослые этого не любят. Соглашайся, не спорь — и будь каким хочешь...
Интересная, наверно, игра, только непонятная. Для чего она? Какова ее цель? Кто в ней выигрывает? Сколько ни ломал Горбунов голову, а не пробился на сей раз, сообразил только, что играть в эту игру должны все, и упаси бог нарушить правила и попытаться не притворяться, а быть добрым, смелым, честным. Ох и достанется же!
Вот, например, добрый Горбунов подобрал на улице бездомного щенка, накормил, назвал Рэксом и оставил жить у себя, а когда мама позвонила, он, нездешний дурак, честно сказал ей об этом.
— Немедленно, ты слышишь, Гелик, что я тебе говорю, выброси его, он же наверняка блохастый!
Ну и что из этого вышло? Горбунов долго ревел в пустой квартире, просил у Рэкса прощения за то, что его надо выбросить, да так и не отважился (со смелостью-то, надо признаться, у него было совсем плохо), ведь зима же начинается, Рэкс маленький, тощий, он там замерзнет насмерть.
И пришлось Горбунову стать нечестным (маме он сказал, что Рэкса выбросил), и был он таким целую неделю, пока не вернулся однажды из школы и не обнаружил, что в квартире прибрано, а Рэкс как сквозь землю провалился.
Горбунов бродил по дворам, звал его, звал, а через несколько дней нашел его на помойке, мертвого. Кто-то убил его, Какие-то добрые люди.
Горбунов схоронил Рэкса в сугробе, а от мамы ему попало за то, что врал.
А сама так обманывала Горбунова. Горбунов:
— Мам, ты придешь сегодня? Ты обещала...
Мама:
— Ну что ты как маленький? У меня дежурство, ты ж знаешь...
Так по телефону они беседовали, голос у мамы был сердитый и виноватый, и Горбунов понимал, что никакое у нее не дежурство, а просто она любит шофера дядю Толика и скрывает от него, что у нее есть дети. Домой мама бегает тайком от Толика, а к Толику — тайком от Горбунова. А когда появляется дома, плачет, обнимает Горбунова и шепчет ему в ухо горячо и щекотно:
— Я одна, одна, ты не понимаешь, как это тяжело...
Но Горбунов как раз понимал, он ведь тоже был один. Он один, и мама одна, а как бы хорошо им было вместе! Но почему-то это было невозможно. Почему?
В общем, было, было о чем подумать пришельцу Горбунову. Вот и сидел он на подоконнике, тосковал по дому, думал и никак не мог решить, как ему жить: на самом деле, как живут там, или понарошку, как здесь положено?
Ведь это ж тайна, думал Горбунов, никто ж не должен знать, что я не отсюда, может, вообще мы не потерялись, а разведчики, может, потом нас позовут и дадут задание! Значит, самое главное сейчас не рассекретиться, быть как все, и, уж, конечно, ни в коем случае не нарушать ихние законы, чтоб местные жители ничего не заподозрили... В конце концов, если даже мама обманывает, то, может, так и надо? А если вправду все должны быть добрыми, смелыми и так далее, то кто сказал, что начаться должно с Горбунова? Вот надоест когда-нибудь аборигенам их странная игра, где все время надо врать, говорить одно, а делать другое, и однажды вдруг замрут они от стыда и отчаяния, и подумают: Боже мой, как мы живем! Почему? Что с нами творится? Ведь давным-давно знаем мы, какими мы должны быть, хватит притворяться людьми, ведь стыдно, ведь нельзя же так, пора нам быть, пора нам стать... И станут. Добрыми. Смелыми. Честными. На самом деле. И такая жизнь начнется прекрасная — как дома. Вот тогда и Горбунову можно будет не скрываться, ведь верно?
Так сидел четвероклассник Горбунов, глядел в небо, где о нем помнили, где по нему тосковали, и замышлял первое в жизни предательство.

Он уж давно жил один, так давно, что привык.
Привык к пустой, неприбранной квартире, к тоске по брату, к одиноким вечерам на подоконнике (он торчал там допоздна, оттягивая, сколько можно, страшный миг, когда надо ложиться спать, но он все равно наступал, этот миг). Пустынная ночь вставала за окном, приникала к стеклам, заглядывала, пугала недоброй тьмой, и Горбунов включал во всей квартире свет, озирался, вздрагивая, слушал тишину, лез с головой под одеяло, а мама потом удивлялась: что со счетчиком? Сломался, что ли? Не может же нагорать так много!
Горбунов удивлялся вместе с ней, пожимал плечами, обещал вызвать электрика, он врал теперь легко и убежденно, и совесть не мучила — так надо, так положено. Ну ее, эту правду, ничего от нее, кроме неприятностей.
— Как ты там, Гелик? — звонила вечером мама.
— Хорошо, — легко отвечал Горбунов, да и что бы изменилось, скажи он правду?
— Что ты ел?
— Колбасу и котлеты.
А ел он вареную картошку в основном, с ней просто было, без возни, а деньги, которые давала мама, спускал на конфеты.
— От Бориски ничего нет? Я так беспокоюсь! И когда он тебя заберет?
Горбунов уже понимал, что брат не заберет его никогда: ему там разонравилось, дети не слушались его и издевались, а он их ненавидел и боялся. И скучал по городу, по дому. Такое письмо получил Горбунов в начале декабря, но маме не сказал. Зачем?
— Скоро, мам. Вот только четверть доучусь, и заберет. Кто ж в конце четверти переходит...
— Вообще-то правильно, — одобряла мама. — Я так рада, что он там прижился, такой ведь он безалаберный... — Но другие заботы отвлекали ее, голос строжал: — Гелик, ты телевизор выключать не забываешь, сознайся?
— Не, мам, я всегда выключаю.
Телевизор сломался еще при Алькоре, брат все собирался сдать его в починку, но денег не было, так и уехал, не собравшись.
— Ну, спокойной ночи, Геленька, целую тебя, — прощалась мама.
— Спокойной ночи, мама, — как положено, отвечал Горбунов и оставался один-одинешенек.
А ровесники, дурачки, завидовали: вот же повезло Горбунку! Живет, как хочет, все ему можно, и никто не ругает! Они иногда приходили к нему — поиграть в жмурки, запустить дымовушку прямо на кухне, побаловаться от души. Но потом-то, отведя душу, они расходились по своим подневольным домам, к ужину, к телевизору, к придиркам и ласкам своих взрослых, к прирученной, обжитой тьме, в которой бабушка похрапывает и так сладко спится всем вместе, а Горбунов разгонял счетчик, забивался в холодную постель, караулил неясные шорохи, скрип половиц и боялся, боялся... Он и сам не знал чего.
А зима заносила город большими лютыми снегами, метели хозяйничали на улицах —такая она, зима эта, пришла и встала безжалостная, что не отогреться.
И вдруг Горбунову повезло.
Из-за холодов взрослые дворовые парни, те, что именовались «трудными подростками» и обычно собирались за гаражами, перекочевали в подъезд, и именно в тот, где жил Горбунов. Жильцам это, можно догадаться, не понравилось (дымно, шумно, окурки на полу), и каждый вечер вспыхивал на лестничной площадке громкий скандал:
— А ну, идите отсюда, раздолбаи, а то милицию вызовем!
— А чо мы делаем?
— Вот и нечего тут околачиваться! Встали тут, паразиты!
— А где нам стоять?
— Где хотите, там и стойте, а тут нечего!
— Дяденька, тебе чего, больше всех надо? Мешаем мы тебе?
— Мешаете!
— А зубы тебе, мужик, не мешают?
— Ты пугать еще меня будешь, сопля зеленая, да я тебе...
— Чо ты там сказал, козел штопаный!..
И так каждый божий день, а Горбунов слушал, притаившись у себя за дверью, да в один из вьюжных вечеров, замирая от собственной дерзости, и пригласил «трудных» в гости.
Это была самая счастливая пора в той одинокой его детской зиме: ненавистная пустыня квартиры ожила, в ней появились другие люди, и тепло стало от человечьих голосов, и совсем не страшно.
Иногда с парнями приходили девицы. Ну, скажем прямо, на светский прием это было мало похоже: парни пили вино, играли в карты, тискали девиц, и тисканьем дело не всегда ограничивалось (так на десятом году жизни Горбунов во все подробностях узнал, откуда берутся дети), но за простыми своими забавами гости Горбунова как-то умудрялись не забыть о хозяине, подкормить, приласкать, а то и — если были девчонки — починить продранные в школе брюки, простирнуть рубашку. Главное же, они не прогоняли его от себя, принимал в компанию, разговаривали с ним, и от этого жить стало легче, нежнее, и даже стал Горбунов забывать потихоньку, что он чужестранец, может быть, даже разведчик. Он научил «трудных» отыскивать Полярную звезду, показывал созвездия в ледяном, ясном небе и называл их по именам. Парни слушали серьезно и с изумлением.
— А вон это кто, Горбунок?
— Где?
— Ну, вон, вон горит, видишь?
— Капелла из созвездия Возничего. Капелла — это значит коза. Возничий несет ее на плече...
— Где, где это?
— А вон Орион, ну вон, рядом с Зайцем. Самые яркие звезды видите, одна белая, другая красная?
— Гля, парни, и правда одна красная...
— Это Ригель и Бетельгейзе.
— Ригель... — повторяли они зачарованно. — Бетельгейзе… И откуда ты, Горбунок, все это знаешь?.. Горбунову так хотелось все рассказать им, сознаться, что он оттуда, он чужак. А они бы сказали, рассмеявшись «Брось травить, Горбунок. Что мы, своего от чужого не отличим?»
Но он помнил наказ брата и молчал, молчал о родине своей, там, в вышине.

Алькор вернулся после Нового года — вырвался на три дня погостить да так и остался насовсем (бог с ними, с вещами, трудовой книжкой, подумаешь, два месяца). О поступлении в педагогический институт было забыто навсегда, и он устроился на почту, разносить телеграммы. Больше его никуда не брали из-за плохого зрения. Горбунов был счастлив, ходил хвостом за братом, а когда выпадала Алькору вечерняя смена (днем-то Горбунов был в школе), вместе с ним носил телеграммы.
Так хорошо было шагать рядом с братом, и совсем не холодно, и темень не пугала, освещенная редкими фонарями, под которыми бесприютно мотался мелкий колючий снег, а вокруг дома, дома стояли и светили теплыми разноцветными окнами.
В домах, за окнами, жили люди, и кто то все время слал им телеграммы.

ВЫЕЗЖАЮ 23 ГО ПОЕЗД 16 ВАГОН 2 ВСТРЕТЬ ОБЯЗАТЕЛЬНО МНОГО ВЕЩЕЙ НИНА
ТЫ МНЕ СНИШЬСЯ ЮРА
БАТЯ УМЕР 20-ГО ПОХОРОНЫ 23-ГО ПРИЕЗЖАЙТЕ АЛЕКСЕЙ ЗАВЕРЕНО ОВСЯННИКОВА
ЛЮБЛЮ ЦЕЛУЮ ЖДУ ТВОЙ ОЛЕГ
ТРИСТА ТЕЛЕГРАФОМ ПОДРОБНОСТИ ДОМА ВОЛОДЯ
ВЕРА ОТМУЧИЛАСЬ ВЧЕРА СХОРОНИЛИ КЛАВА
НУ И ДЕРЬМО ЖЕ ТЫ КОЛЯ НАТАЛЬЯ
СЕССИЮ ЗАВАЛИЛ ЗАБИРАЮТ АРМИЮ МАМОЧКА НЕ ВОЛНУЙСЯ ВСЕ БУДЕТ ХОРОШО АЛЕША


Разнося эти бумажки, намекавшие на то, что планета, куда они попали, велика и разумная жизнь на ней просто кишмя кишит, Горбунов снова почувствовал себя чужестранцем: за каждой дверью шла жизнь, чужая, манящая, идущая мимо, едва замечающая их с братом. Горбунов глядел на нее во все глаза, запоминая (и завидуя, завидуя, что, конечно же, его, как разведчика, не украшало).
Они входили в незнакомый подъезд, искали квартиру, звонили, и Горбунов замирал, затаив дыхание: что там, за дверью?
Оттуда спрашивали:
— Кто там?
— Телеграмма, — отзывался Алькор.
И дверь открывалась, будто это был пароль. Она открывалась, и сперва налетал запах чужой жизни: веселый запах борща или зеленый, праздничный — одеколона «Шипр»... Чем только не пахла жизнь! Кошками, собаками, натертым паркетом. А то вдруг пыльно и желанно пахло книгами, и тогда в глазах у брата появлялось что-то жалобное, собачье (дома-то он давным-давно все прочитал). И пока человек, открывший дверь, торопливо расписывался в квитанции и вскрывал телеграмму, уже позабыв о пришельцах, не обращая на них внимания, можно было во все глаза глядеть ему за спину, туда, где он живет. О, много, много замечал Горбунов в эти коротенькие мгновения, запоминал, уносил с собой, чтобы ночью, перед тем как заснуть, все припомнить: полосатый коврик в коридоре, такой домашний, что хотелось немедленно скинуть валенки и пройти по нему босиком; таинственный зелёный сумрак дальней комнаты и там, уже за гранью видимости, бой гитары и юный упорный голос: «Но парус, порвали парус! Каюсь, каюсь каюсь...» И совсем уже подарок — разыгравшийся, стремглав вылетевший из кухни серенький кошачок (увидав посторонних, он тормознул, выгнул спину и, сделав вид, что ужасно напуган, взлетел вверх по шторе), а следом выбежала маленькая девочка с огромным зеленым бантом на макушке и захохотала, захлопала в ладоши... Горбунов, стоявший за порогом, тоже засмеялся и потом, когда дверь закрылась и они ушли, долго еще вспоминал и этого веселого котенка, и девочку-хохотушку.
Вручив телеграмму, они сбегали вниз по лесенке, выходи на темную, морозную улицу, дверь подъезда тяжело и прощально бухала у них за спиной, отсекая их от только что увиденной жизни, они спешили в другие дома на других улицах, там тоже жил кто-то.
И везде Горбунову притормозить хотелось, побыть ещё чуть-чуть (а может, и остаться насовсем?), но они шли дальше раздавать телеграммы. А потом возвращались на почту.

Для всех остальных почта в это позднее время была закрыта уже, но они-то были «свои», запросто заходили со двора и, миновав темный коридор, попадали в казенные свет и тепло. Там вкусно пахло сургучом и электрический чайник, пожарниками объявленный вне закона, контрабандой кипел в надежной тени упаковочного стола, а в соседней комнате вдруг начинался шум, треск, стук — это приключалась истерика со стареньким телеграфным аппаратом, он принимался торопливо и яростно выстукивать буквы, из которых складывались сообщения о поездах, самолетах, любви, смерти, свадьбах, одиночествах, печалях и прочих разнообразных перипетиях местной жизни. Пока же не настучал он новых депеш, Алькор и девчонки-телеграммщицы гоняли чаи, травили анекдоты, предварительно выставив Горбунова в соседнюю комнату («Тебе еще рано такое слушать!»), совершенно, кстати, напрасно: потому, во-первых, что ему и там все было хорошо слышно, а во-вторых — что уж такого принципиально нового могли сообщить ему девчонки, учитывая его дружбу с «трудными», в таких случаях никуда его не выставлявшими.
Горбунов любил эти почтовые вечера, уютные, почти домашние, и ревом ревел, когда брат решил с работы уволиться (он боялся носить телеграммы о смерти).
— Я сам буду их носить, — пообещал он, и Алькор, вздохнув, остался.
Горбунов часто подменял его по вечерам: брат в ту зиму всё время бегал в театр. Он там влюбился в одну артистку, и, конечно, разговора быть не могло о том, чтоб пропустить спектакль с ее участием. Ну а Горбунову работа была не в тягость. К тому же он тоже был влюблен и, разнеся телеграммы, вприпрыжку мчался на почту, к Люсе.
Ей было лет семнадцать, она тоже носила телеграммы. Если на почте никого не было, они болтали. Горбунов рассказывал ей о своих будущих полетах в космос (то есть о самом-то главном, о возвращении домой, молчал, делал вид, что он просто местный мальчик-малыш: среди местных малолеток профессия космонавта пользовалась большой популярностью), а она Горбунову — о девочках из общежития, которые смеялись над ней и дразнили уродиной.
— Они говорят, что меня никто никогда не полюбит, потому что у меня нос длинный...
Горбунову хотелось сознаться: Я тебя люблю! Вот вырасту — и мы с тобой улетим, убежим отсюда, а там, дома, никто никогда — ты слышишь? — не обидит, потому что там... Ах, там все по-другому, поверь, там, там... Там все люди добрые, вот увидишь... Но он молчал, подчиняясь местным законам: ведь Люся была взрослая, а он только мальчик, в его возрасте, считалось тут, никакой любви быть не может (а если она всё-таки есть, то это стыдно и смешно, надо скрывать). И, откладывая любовь на потом — ведь вырастет же он когда-нибудь! — Горбунов только хмурил редкие темные брови, сопел, бурчал простуженно:
— Дуры они, твои девочки, самих их никто не полюбит! Кому злые такие нужны...
— Много ты понимаешь, — вздыхала Люся. — Что злая — не видать, а что некрасивая — сразу заметно.
Она грустно шмыгала длинным своим носом, который Горбунову очень нравился, как, впрочем, и все в ней: бледненькое, даже зимой все в конопушках, лицо с зеленоватыми, чем-то раз и навсегда напуганными глазами, легкие, худенькие руки в ауре золотистого пушка, — и так славно было сидеть с ней рядом, пить чай и знать о будущем счастье.

Однажды Горбунов позвал Люсю в гости есть макароны — до зарплаты оставалось три дня, а она не дотянула и ходил голодная.
— Ой, что ты!.. — перепугалась Люся. — Боря рассердится.
Горбунов обиделся за брата.
— Ты что думаешь, он жмот?!
— Что ты, Гелька, Боря хороший, — вздохнула она.— Просто я его боюсь.
— Не бойся, — велел Горбунов, — Его все равно дома не будет, он в театре сегодня, и для пущей важности разъяснил, что брат не просто так в театре, а потому что у него там любовь с одной артисткой. — Только это тайна, поняла?
Люся поняла и пообещала, что никому никогда ни за что на свете.
Горбунов, разумеется, не стал сообщать подробности (вернувшись за полночь, Алькор будил его и бормотал в восторженной лихорадке про то, какая Она была сегодня, кого играла, как играла, а больше все про голос Ее: зарплата-то у него была шестьдесят рублей, и билеты, можно понять, он покупал самые дешевые, сидел где-нибудь в последнем ряду амфитеатра или на балконе и слепо — минус одиннадцать — взирал оттуда на свое божество).
— Ой, а она его тоже любит? — конечно же спросила Люся.
— А ты как думала! — отвечал Горбунов, охраняя честь брата.
— Ясное дело, любит... — сказала Люся. И вздохнула. И согласилась идти есть макароны. Она сразу принялась наводить в квартире порядок, а Горбунов варил макароны и врал вдохновенно, какая у брата с той артисткой любовь шикарная. Ну, Люся его все расспрашивала иб этом, он и врал, раз ей так хочется, он от «трудных» подростков много чего знал про взрослую любовь. Люся слушала, не дыша, позабыв про веник. И вдруг брат вернулся... Что-то там произошло, в театре, спектакль заменили и его артистка не играла сегодня.
Увидев гостью, он потерялся, смутился: он и на работе старался забрать телеграммы и поскорей уйти, у него никогда не было девушки, он не знал, что делать, как разговаривать.
— Ой, я пойду, — поспешно сказала Люся. — А Гелик сказал, тебя не будет...
— Я мешаю? — угрюмо спросил брат.
— Обалдела, — обиделся на Люсю Горбунов. — Сейчас уже макароны сварятся!
Алькор кинулся к соседям, занял пятерку до зарплаты, сбегал в магазин, где куплены были бутылка вина и торт, и такой вдрууг ласковый, счастливый вечер случился, в неприютной этой квартире потеплело, посветлело, стало как дома. Они сидели втроем, торопливо, взахлеб говорили; говорили про все на свете, будто давным-давно знакомы были, может быть, даже любили друг друга, но злая судьба взяла и разлучила на долгие годы, и как тосковали, как ждали они этой встречи — и вот сбылось!
А время-то не дремало, зловредное (как нудно и страшно тянулось оно, когда Горбунов жил один, топталось на месте, а то и вовсе замирало, скучная вечность громоздилась между «тик» и «так»), а тут вдруг рванулось, припустило, помчалось; и мига не прошло, а уж ночь наступила, и, глянув на проклятые часы, Люся заспешила (в общежитие пускали до двенадцати), засобиралась, и все померкло оттого, что она уходит.
— Ну куда ты? — заныл Горбунов. — Зачем тебе? Ночуй у нас…
— Ой, что ты Гелька!
— А чего, в самом деле? — сказал Алькор. — Места хватит.
Он уступил Люсе свою тахту, а сам лег с Горбуновым.
— Она хорошая, правда? — шепотом спросил Горбунов в бессонной тьме.
— Да.
— А она тебе понравилась?
— Да.
— Я ее знаешь как люблю...
— Спи давай, а то опять тебя завтра не поднять.
— Я на ней женюсь, когда вырасту, ладно?
— Ладно. Спи.
Горбунов уснул, а ночью его разбудил их шепот.
— Я люблю тебя... Люблю тебя...
— Правда?
— Угу.
— Больше артистки?
— В сто раз.
— А ты будешь к ней еще бегать?
— Нет.
— Это ты сейчас так говоришь.
— Не сейчас, а правда.
— Будешь, будешь!
— Нужна она мне!
Они еще долго там шептались и целовались, а Горбунов лежал и плакал. Тихо, чтоб они не услышали.

Люся стала бывать у них часто, каждый день, и ночевать оставалась. Она навела в квартире порядок, с макаронами картошкой было покончено, но ни суп, ни котлеты не утешили Горбунова. И ни разу уж не повторился тот первый счастливый вечер, когда они были вместе, втроем, — Алькор и Люся видели только друг друга.
Мама, забежав как-то днем, обнаружив порядок в доме и щи в холодильнике, насторожилась:
— Что тут у вас происходит?
— Ничего, — не отрываясь от уроков, ответил Горбунов, брат и вовсе промолчал.
— Как это ничего? — взвилась мама. — А прибирается кто? Боря, я тебя спрашиваю!
— Тебя это очень волнует? — огрызнулся брат.
— Представь себе! Я не желаю, чтоб ты водил домой девок. Бессовестный, на глазах у Гелика!..
— Она не девка, — хмуро сказал Алькор. — Я женюсь.
— Я тебе женюсь! — закричала мама. — Сопляк! Я этой потаскухе устрою! Выдумал еще...
Он тоже закричал:
— Хватит, надоело! Не вмешивайся в мою жизнь, позавчера восемнадцать исполнилось, я сам знаю, что мне делать!
Она еще долго кричала, а брат уткнулся в книжку и не отвечал больше. Кончилось тем, что она отхлестала его по щекам и ушла. Алькор тоже хлопнул дверью и исчез. Впрочем, он скоро вернулся, а потом прибежала с работы Люся, они закрылись от Горбунова на кухне, и весь вечер Горбунов слышал их голоса и смех. Им было хорошо вместе, они ссорились, мирились, и никто им больше был не нужен. Горбунова они просто не замечали, он стал в доме совершенно лишний и перекочевал в подъезд, где опять собирались «трудные» подростки.
В подъезде было весело: курили, болтали, рассказывали анекдоты и страшные истории. В феврале соседям это надоело, и они вызвали участкового. Участковый матерился и грозил упечь всех в колонию, если еще раз увидит в подъезде.
Холода все не кончались, деваться было некуда. Однажды выпили и взломали киоск «Союзпечати», просто так, от скуки, от злости; взяли журналы, открытки, ручки...
Горбунову досталось семь ручек и пачка конвертов. Конверты он выбросил (писать-то ему было некому), а ручки спрятал под ванну и неделю жил в страхе: завидев на улице милиционера, вставал как вкопанный, каменел (это за ним, сейчас по заберут в тюрьму). Но все милиционеры проходили мимо, никто не обращал на него внимания, разве что какой-нибудь прохожий, наткнувшись, бросал раздраженно:
— Ну чего встал, не болтайся под ногами!
В общем, обошлось, не попало, никто не заметил, что Горбунов вор.
Потом он перестал бояться, ну, то есть боялся, конечно — в самый тот момент, когда парни уже выдавили стекло и ушли за угол и теперь Горбунову надо подойти и залезть в тесное освещенное пространство. Он шел, он подходил, он залезал, а внутри все дрожало от страха, от того, что увидят, закричат, погонятся. Но все обходилось, они бежали куда-то по ночным улицам, возбужденные, хохочущие, и Горбунов уже ничего не боялся: поди найди их в огромном городе, в лабиринте асфальтовых улиц!
Да их и не искали — подумаешь, киоск! Были у милиционеров другие серьезные дела. Не до Горбунова было милиции. Как, впрочем, и всем остальным.

Как это началось, Горбунов не заметил. Ну конечно, жить стало спокойнее: дружба с «трудными» подростками охраняла его, хлипкого, тщедушного, не умеющего постоять за себя, от дворовых и школьных обид. Раньше-то вечно его толкали, отпихивали, влезали перед ним в очередь в школьном буфете, отнимали мелочь... А тут вдруг что-то изменилось, а тут вдруг он стал легко проходить сквозь толпу у раздевалки (сперва еще не понимая, в чем тут дело, не догадываясь, что перед ним расступаются), и ненавистная кличка Горбунок, доставшаяся по наследству от брата, обидно подчеркивающая его сутулость, большие оттопыренные уши, зазвучала вдруг иначе. Она будто подросла, получила чин и звание. «Горбунок идет!..» — и всё вокруг теперь настораживалось, опасливо втягивало голову в плечи, стараясь не попасться на глаза новому властелину, невзрачному ученику четвёртого класса. Горбунова боялись, и в конце концов он заметил это. И вот, хоть и был Горбунов нездешний, а с неба, где все добрые, хоть и тосковал по далекому своему дому, где никто никого не обижает, он легко и быстро освоился с новым своим положением... Ах, как глядел он теперь — искоса, с безжалостным прищуром, как лениво сплевывал под ноги, как лихо раздавал щелбаны, теперь уже твердо зная, что ответить ему не посмеют.
Месяц назад он слезно вымаливал у Алькора клюшку:
— Купи, ну купи, пожалуйста, а то они меня играть не берут, без клюшки зачем я им...
Теперь же Горбунов просто подходил к корту и приказывал кому-нибудь из ровесников:
— Дай сюда.
И отдавал клюшку беспрекословно тот, кому приказано было.
— Свободен, — ухмылялся Горбунов. — Гуляй...
Впрочем, боялись его не только ровесники. Как-то, зайдя на переменке в туалет, услыхал он отчаянное:
— Отцепись лучше, а то Горбунку скажу...
Это одноклассник Жуков, румяный, интеллигентный ребёнок, все четыре года Горбунова в упор не замечавший, отбивался от здоровенного шестиклассника. А тот, смелый такой (он стоял спиной к двери и Горбунова не видел), отвечал дерзко, что в гробу он видал этого Горбунка в белых тапочках.
— Где-где? — переспросил Горбунов. Шестиклассник строптиво оглянулся на голос и обмер, а зрачки у него стали большими и темными, и, испуганно глядя сверху вниз (Горбунов не доставал ему до плеча), забормотал он:
— Ну чо ты, Горбунок?.. Ну чо я тебе сделал?..
И такое лицо у него стало белое, и тишина такая установилась в этот миг в уборной, и глядели все на Горбунка так, что, конечно же, понял небесный пришелец, чего от него ждут...
От страха и отчаяния у Горбунова сердце забухало в горле, мешая дышать, он шагнул на ватных ногах, размахнулся и ударил в лицо. Удар вышел так себе, цыплячий: это ведь еще дотянуться надо было, да и драться Горбунов совершенно не умел, — но шестиклассник упал с перепугу. А Горбунов с перепугу же — он впервые ударил человека — бросился его поднимать. Ну, потом-то, уже привыкнув и освоившись, он подобных нелепостей не совершал: бить — бил, а вставать уже не помогал, усвоив, что здесь это не принято.
Слава Горбунка росла не по дням, а по часам, и опять, забыв тоску по родине, решил он, что ничего, жить и тут, оказывается, можно. Он так хорошо устроился в местной жизни, так почувствовал себя тут своим, что некий таинственный орган под названием душа, который там, дома, был для всех главным, а здесь принято было считать его несуществующим, будто и вправду отмер. И уж все не стыдно было, и тоска позабылась, и ничто не ныло внутри.
Так бы и стал Горбунов местным нормальным человеком, если бы не один досадный случай.
Как-то во дворе, привычно ткнув кулаком кому-то в лицо и находясь в размышлении, не добавить ли еще разок (ибо наказуемый хотя и не помышлял об отпоре, но на ногах, дерзкий, устоял и слезу не пустил, что вполне можно было расценить как пусть и не явное, но сопротивление), Горбунок почувствовал, что на него глядят (зябко стало спине от этого взгляда), и оглянулся.
У подъезда стоял Алькор. Он стоял и глядел, привычный, в старом пальто, из которого вырос, в единственных своих брюках с пузырями на коленях (Горбунов тогда уже понимал, что одеваются они плохо, и стыдился этого), но глаза у брата были пугающие. Нет, не сердитые, не изобретающие наказание (этим-то Горбунова было уже не напугать), а презрительные, почти нездешние. Будто не со ступенек у подъезда, а с неба глядел…
— Поди сюда, — сказал Алькор очень тихо, одними губами, но Горбунов услышал, шагнул тяжелыми, боящимися идти ногами.
— Только подонок, — сказал Алькор, — может ударить человека по лицу.
Горбунов стоял и молчал в ужасе.
— Повтори,— приказал брат.
— Только подонок, — эхом отозвался Горбунов, — может ударить человека по лицу...
И внутри у него опять заныло, заныло от стыда и старой, не прошедшей, оказывается, тоски.

В начале весны что-то произошло между ними: брат стал хмурый, раздражался по пустякам, все время придирался к Люсе.
Почему она мало читает.
Почему она так смотрит.
Почему она молчит.
Почему она говорит глупости.
Почему яйца опять сварены не всмятку.
Люся плакала, забившись в ванную, брат кричал, что всё, хватит, надоело, и уходил, хлопнув дверью...
Горбунов старался не попадаться им на глаза, дома почти не бывал: морозы прошли, позабылись, подбиралось веселое весеннее время и компания «трудных» давно перекочевала за гаражи, на свежий воздух.
Там их никто не трогал, там, на воле, веселились допоздна, ну, все то же: анекдоты, вино, карты, песни под гитару. А потом появилось новое, дух захватывающее увлечение — угон мотоциклов.
На этих машинах они уносились за город, сбивали глушители и как сумасшедшие с ревом гоняли по дорогам. Лето, родное, ласковое, желанное, было еще за горизонтом, но, однако, угадывалось во влажном ветре, который весело, упруго бил в лицо, когда мчались они по уже начинавшим подсыхать дорогам, и какое это было счастье, какая воля — лететь, нестись куда-то, прижавшись к теплой, надежной спине, в реве и грохоте, оглохнув, ослепнув от скорости, гонясь за горизонтом, который отступал, расступался, открывая новую даль.
Накатавшись, мотоциклы бросали: зачем беречь, когда на любой улице добра этого?..

Когда их наконец поймали, Горбунов не испугался, а странным образом почувствовал себя легко и спокойно, будто давно ждал. В милиции он с мстительным удовольствием сообщил свой адрес.
— Родители где работают? — со вздохом спросил пожилой лейтенант.
— У меня нет родителей, — с вызовом ответил Горбунов, — я живу с братом.
Пусть, пусть его вызовут, пусть он узнает, как низко пал Горбунов — вор, угонщик мотоциклов, малолетний преступник. Вот посадят Горбунова в тюрьму — и пусть!
— Чаю хочешь? — спросил лейтенант.
— А где ребята?
— В камере ребята, — сказал милиционер. — Сейчас следователь приедет...
— Я тоже хочу в камеру! — обиделся Горбунов. — Отведите меня.
Лейтенант налил чаю.
— Все тебе будет, — грустно пообещал он, — и камера, и следователь. Если не исправишься. Сыты, одеты, обуты — и чего вам не живется правильно? А? Ну, скажи, хорошо разве это — воровать?
Горбунов знал, что нехорошо, но молчал.
— Честно надо жить, понимаешь? Честно, и тогда все будет хорошо.
— А как? — задал вопрос Горбунов, впрочем, уже не надеясь получить вразумительный ответ. Так, по привычке.
— Поговори у меня! — сразу осерчал лейтенант. Он не знал ответа. — Зажрались вы, вот что. Войны на вас нету...
Горбунову стало скучно слушать то, что он слышал уже много-много раз и давным-давно знал наизусть.
— Я в камеру хочу, — заныл он. — К ребятам. Отведите меня, я тоже преступник...
— Сиди! — раздраженно оборвал лейтенант. — Видали — преступник! Сонька Золотая Ручка тоже мне!
Алькор пришел, выслушал, что за ребенком надо глядеть, чтоб не шлялся он черт-те где черт-те с кем, а то и до беды недалеко, молча расписался в какой-то бумаге не глядя, взял Горбунова за руку и вывел на свободу.
На улице прозрачнейший майский вечер стоял, и в светлой вышине уже просвечивались ясные звезды.
— Я думал, ты мне родной человек, — сказал Алькор, все так же глядя мимо Горбунова, — а ты ничтожество... Можешь ты мне объяснить, почему тебя тянет ко всякой швали...
Горбунов хотел огрызнуться, что его друзья не шваль, что брат сам его прогнал, променял на Люсю, но, открыв рот, заревел в голос...
Они долго бродили в тот вечер по улицам, где уже туманились будущими листьями тополя, Алькор простил Горбунова, и опять им было хорошо вдвоем.
— У меня, кроме тебя, никого нет, — сказал брат, — понимаешь? Мне было так плохо без тебя...
Он сказал такое впервые, и Горбунову больно и счастливо стало, как во сне, захотелось немедленно сделать для брата что-нибудь такое хорошее, подвиг какой-нибудь совершить, чтоб Алькор понял, что и у Горбунова никого, кроме него, в целом свете нет — и не надо, но он не знал, что надо делать, и сказать не умел, потому просто шел рядом и молчал.
— Уже поздно, — спохватился брат, — домой пойдем?
— Давай еще погуляем, — шепотом отозвался Горбунов, ему не хотелось домой, там уж не поговорить было.
— Ее нет, — понял Алькор. — А хочешь, будем жить, как раньше, вдвоем...
Горбунов кивнул, и на следующий день Алькор уволился с почты, а вечером, когда пришла Люся, они не открыли ей дверь, затаились без света, будто никого нет дома, и весь вечер просидели впотьмах, ожидая, когда она уйдет. Но она не уходила, сидела, сидела на скамейке у подъезда, долго, до часу ночи, все ждала.
И назавтра опять пришла.
Не могли же они всю жизнь просидеть во тьме, и Алькор велел Горбунову.
— Открой и скажи, чтоб она больше не приходила.
Горбунов испугался:
— А если она спросит почему? Алькор долго молчал, глядел в пол.
— Скажи ей правду: что я ее больше не люблю...
Горбунову было страшно. Он крался на цыпочках к двери, а звонок все звонил, звонил, и надо было открыть дверь и сказать...
— А он уехал, — сказал Горбунов.
— Уехал?.. — тихо переспросила Люся.
— Ну да. Еще вчера. Он решил в мореходку поступать. Он тебе привет передавал...
Люся молчала, смотрела на Горбунова зелеными перепуганными своими глазами.
— Гелька... Ты скажи ему...
— Он правда уехал, — тоскливо пробормотал Горбунов.
— Скажи, что ребенка не будет...
— Он уехал, — сказал Горбунов, как попугай. — Честное слово. Он тебе напишет... Обязательно...
И больше Люся не приходила, они опять по вечерам сидели на подоконнике, тьма за окном пахла молодой травой, тополь снова оброс листвой, а дальше светили звезды... Было хорошо: началось лето, Горбунов перешел в пятый класс, Алькор решил поступать в театральное — так шло вокруг время, все меняя (времена года, погоду, людей), и только там, наверху, в домашнем мире, где вечность-бесконечность караулила свои звезды, все оставалось по-прежнему.

Брат совершенно помешался на театре. Он говорил только о нем, читал только о нем, думал только о нем. Он хотел стать актером.
— Понимаешь, актеры, они... — взахлеб объяснял он Горбунову, и Горбунов узнавал, что они — счастливейшие из людей, актеры эти, ну у кого еще такая судьба — прожить тысячи жизней? Сегодня ты Гамлет, завтра Сирано де Бержерак, послезавтра еще кто-нибудь...
Алькору было восемнадцать, и он не знал, что в каждой пьесе, кроме главных ролей, есть еще второстепенные, ему и в голову не приходило, что их тоже кому-то надо играть. Ну, то есть знал, конечно, но как-то не обращал на это внимания, не задумывался. Например, в «Гамлете», кроме роли Гамлета, существует еще и роль Могильщика, причем не Первого, который довольно остроумно болтает с принцем о смерти, а, скажем, Второго. Который молчит... Но кто об этом помнит, решив посвятить свою жизнь театру?
— Быть или не быть? Вот в чем вопрос, — доносилось до Горбунова по ночам из-за неплотно прикрытой двери кухни; это брат готовился к экзаменам, а Горбунов слушал, затаившись в постели. — Достойно ли смиряться под ударами судьбы иль надо оказать сопротивленье?..»
Новая судьба брата Горбунову была по душе. А мама пришла и рассердилась:
— Тьфу, бестолочь, опять выдумал!..
Но Алькор ее не слушал, зубрил, как положено, басню, прозу, стихотворение, бубнил, бубнил по ночам... «Чуден Днепр при тихой погоде, когда вольно и... когда вольно и... Вороне где-то бог послал кусочек сыру. На ель ворона взгро моздясь, поесть уж было собралась... («Позавтракать!» — поправлял из своей сонной темноты Горбунов.) Довольно жить но законам, данным Адамом и Евой, клячу истории загоним. Левой! Левой! Левой!» Хорошо у него получалось, Горбунову нравилось. Вот станет брат знаменитым артистом, а Горбунова будут в кинушку бесплатно пускать!.. С этими веселыми мыслями Горбунов засыпал, и жизнь впереди казалась огромной и праздничной, все там, впереди, было хорошо. Вот только по вечерам было стыдно. Иногда. Когда они сидели на подоконнике и мечтали о будущей славе брата, а по двору проходила Люся, несла кому-то телеграммы...
Горбунов холодел и тихо сползал с подоконника.
— Ты чего? — удивлялся Алькор. Хорошо ему было, безмятежно-слепому.

В конце июня, когда брат уехал в Москву поступать, произошли в жизни Горбунова крутые перемены: к нему вернулась мама.
Она вернулась не одна.
— Познакомься, Гелик, это твой папа...
«Папа» был огромный бородатый дядька, рядом с которым мама выглядела девочкой-дочкой.
Признаться, Горбунов про этого дядьку знал, он несколько раз видел маму с ним на улице и даже выследил, где они жили, ходил туда, стоял под дверью, слушал тишину, в которой они жили. Один раз ему подфартило, и он унес с собой счастливый мамин голос (такой он не слыхал никогда):
— Павлик, мой Павлик... Дурачок...
Ее Павлик был одет в свитер и джинсы и курил трубку. Он сделал заявление:
— Старик, я люблю твою маму. Понимаю, что тебе это, может быть, не очень приятно...
Горбунов глядел исподлобья, и уж какое тут «может быть» — не сомневайся, дядя!
Пожалуй, «папа» и не усомнился, он был неглуп, кажется.
— Так уж вышло, — сказал он, — и ничего тут не поделаешь.,, Не знаю, примешь ли ты меня в отцы, по давай, во всяком случае, попробуем стать друзьями.
— Ну давайте, — хмыкнул Горбунов. — А вы кто?
— Гелик, не груби! — одернула мама.
— Спокойно, — кивнул ей «папа», — вопрос правомерен. Меня зовут Павел Владимирович, для друзей — Поль...
— Нет, вы биографию расскажите, — перебил Горбунов.
— Не смей дерзить! — крькнула мама, краснея.
— Мне сорок лет, — с несердитой усмешкой отозвался Поль. — Я журналист. Хороший, между прочим... Что еще?.. Был женат, развелся.
— Почему? — заинтересовался Горбунов.
— Гелик, замолчи немедленно!
— Это сложно, старик, — вздохнул Поль.
— Ничего, я попробую понять, — заверил Горбунов.
— Видишь ли, у нас не было детей и...
— Павлик, я не понимаю, — с растерянной злостью перебила мама, — чего ты перед ним отчитываешься, не его это дело!
— Танюша, помолчи немного, ладно? — строго и ласково попросил Поль. — Это его дело: нам ведь вместе жить...
— Не понял, — снова надерзил Горбунов. — Вы на ком женитесь? На маме или на нас с братом?
Поль захохотал. Он топал ногами, хлопал Горбунова по плечу.
— Отличный вопрос, старик, двадцать копеек! — наконец сказал он, вытирая веселые слезы. — Из тебя будет толк. Отвечаю на вопрос: женюсь я на вас — на всех вместе, если ты не против. Семья должна быть большой и веселой. И сообщаю тебе по секрету, что на вас с Бобом мы не остановимся...
— Как это? — не понял Горбунов.
— Очень просто, старик. У тебя скоро будет сестренка. Как та на это смотришь?
— Быстро... — хмуро отозвался Горбунов и уставился за окно (там ветер мотал ветви тополя и собиралась роскошная июньская гроза): он знал, откуда берутся дети, и смотреть на маму и на Поля не мог.
— Что быстро? — переспросил Поль.
— Заделали вы ее быстро, — разъяснил Горбунов. — А ваша первая жена, она теперь как?
— Ты очень злой человек, Гелик, — сказала мама и заплакала. Немедленно встань в угол.
Горбунов хмыкнул: неужто она надеется, что в углу он станет добрее?
— Ты слышал, что я тебе сказала?
Горбунов слышал, но стоял на месте, от непонятной тоскливой обиды щипало в носу и почему-то хотелось умереть — не видеть, не слышать ничего.
— Вот родите себе нового ребенка, — ответил Горбунов, сдерживая слезы, — и — пожалуйста! И ставьте его, сколько вам влезет!

Жили они теперь у Поля, в огромной старинной квартире в центре города (высоченные потолки с лепниной, вощеный паркет, за большими окнами шум главной улицы). Горбунов квартиры боялся. Тут хозяйничал пятнистый дог Кузя, незлой, но не спускающий с Горбунова внимательного, стерегущего взгляда, будто знал, что Горбунов вор. Потом они привыкли друг к другу, и Горбунов гулял с ним по двору. Но радости не было. Это был чужой пес, чужой двор, и надо было потом возвращаться в чужую квартиру, полную чужих вещей и чужих запахов, среди которых совсем потерялся единственный, с детства родной, запах — маминых духов «Белая акация»...
Брат уже две недели лежал на диване, глядел в стену, и лучше было его не трогать. Он говорил только одно слово:
— Отстань.
Лежал он так и молчал с той поры, как вернулся из Москвы. Он провалился.
Иногда Поль садился к нему на диван, уговаривал:
— Да брось, старик, подумаешь! Нашел из-за чего впадать в меланхолию. Вставай, ну!
Брат не отзывался, зарывался лицом в подушку. Горбунов подползал к нему ночью:
— Алькор, ты не спишь?.. Ну, я тебя очень прошу... Брат молчал, притворялся спящим.
В конце концов Поль не выдержал, грохнул могучим кулаком по субтильному, с гнутыми ножками столику:
— Ну все, хватит! Боб, ты мужчина или ты просто так? Ведь время уходит...
Он сгреб пасынка в охапку, затолкал в ванну и включил холодный душ.
— Отстаньте, не трогайте меня! — взвыл брат. — Пустите, холодно!..
Дело было светлым июльским вечером, ужинавший на кухне Горбунов кинулся ему на помощь, но был ухвачен мамой за рубашку:
— Сядь спокойно и ешь.
— Пусти!
— Я кому сказала!..
И когда он все-таки вырвался и влетел, злой, готовый кусаться и царапаться, в ванную, чтобы спасать брата, Алькор и Поль, оба одетые, оба совершенно мокрые, стояли под душем и хохотали...
— Не трогайте его! — крикнул Горбунов, еще не поняв, что всё в порядке, а Поль подцепил его мокрой могучей рукой — Горбунов только взвизгнул, когда холодные струи ударили в лицо, потекли за шиворот...
— Павлик, ты с ума сошел! — рассердилась мама. — Как маленький... Вылезайте немедленно.
И пока Горбунов и Алькор переодевались, хохоча и пихаясь, в сухое, Поль звонил кому-то (на полу вокруг него натекла большая лужа), говорил мягким, значительным голосом о сыне, способном парне, угодившем в депрессию.
— Ну, ты же знаешь, старик, это всегда случается не вовремя…
«Старик», видимо, знал, и Поль договорился, что завтра он сам принесет в приемную комиссию документы, что публикаций с Бориса Горбунова спрашивать не будут и что на экзаменах «старик» (декан факультета) за ним приглядит...

Алькор поступил в университет на факультет журналистики.
— Я тебе напишу,— сказал он и уехал на картошку, а Горбунов опять остался один.
Он все не мог привыкнуть к новой своей жизни и жил как во сне. В этом сне у него были новенькие джинсы и кроссовки, в этом сне его вкусно кормили и он ходил в новую, какую-то необыкновенную школу, где учителя неукоснительно говорили ученикам «вы» и никогда не кричали. И мама была всегда дома в этом сне, только дом был чужой, Горбунов жил там как в гостях и, просыпаясь утром, пугался: «Где я?» А сон продолжался: гудела за окном троллейбусами чужая улица, постучав, заглядывал Поль: «Ты готов? Я подброшу тебя до школы». А письма от Алькора все не было, не было... Горбунов тосковал, снился сам себе домашним, приличным ребенком, который будто всю жизнь только и делал, что возвращался домой не позже девяти, уходя, говорил маме, куда он собрался, и даже спрашивал, можно ли ему туда... Скучный, тоскливый сон, где только небо и осталось родным, светило знакомыми звездами.
— Гелик, уже десять, ложись спать, — командовала мама. Горбунов не спорил, уходил в комнату, которая считалась «его», раздевался, аккуратно складывал на стуле новую одежду, забирался в постель.
— Спокойной ночи, малыш, — заглядывал Поль.
— Спокойной ночи, — вежливо отвечал Горбунов, а потом лежал, скучал (засыпать рано он не умел), слушал, как мама и Поль тихими праздничными голосами разговаривают о сестре, которая скоро должна родиться.
Потом и они укладывались, дом затихал.
— Кузя... — шепотом звал Горбунов, и в темноте раздавалось неторопливое клацанье когтей по паркету. Кузя приходил, невидимый в темноте, вставал рядом, дышал вопросительно.
— Спи тут,— просил его Горбунов.
Кузя покорно бухался на ковер у кровати, по через несколько минут поднимался бесшумно и уходил: ему было скучно с Горбуновым, он хотел спать рядом с хозяином. Горбунов лежал, бездумно пялясь во мрак, тоскуя по прошлой жизни, по брату, а утром почтовый ящик опять высыпал только кучу газет, письма не было.
Алькор вернулся в середине октября, веселый, шумный, не похожий на себя: он запустил легкую, редкую бороденку и начал курить. Он громко разговаривал и много улыбался, перестал сутулиться. Пора единственных, с пузырями на коленках, брюк и стоптанных ботинок кончилась, куда-то пропали очки, перемотанные изолентой: джинсы, мокасины, тонкий джемперок... И уже какая-то своя, отдельная от Горбунова жизнь началась у него. Утром в университет, днем брат носился по городу, делал «информашки» для газеты или торчал в редакции у Поля, вечером, можно понять, ему тоже было не до Горбунова. Он жил торопливо и радостно — свои дела, свои друзья, свои планы на будущее. А Горбунову он говорил «Привет, старик!» или: «Пока, старик!» — и добродушно подмигивал, как маленькому, будто не было никогда вечеров на подоконнике, тайного братства.
Жизнь тянулась потихоньку, удобная, беспечальная, ничем не задевающая, так шла себе мимо, и назад уже не вернуться. Только раз потянуло старым сквозняком: брат не пришел ночевать, а на следующий день мама устроила скандал.
— Где ты был? Мне нельзя волноваться, а я всю ночь не спала!
Голос у нее был раздраженный, громкий, родной — из тех, прежних времен, когда, забежав домой, она принималась отчитывать брата за какую-нибудь очередную дурость. И брат, еще секунду назад улыбавшийся, видно, тоже припомнил былое, посмурнел, ссутулился.
— Порядочные люди ночуют дома! — кричала мама.
— Неужели? — спросил Алькор, глянув искоса. — А я и не знал.
— Не смей хамить матери, паршивец! — почему-то совсем вышла из себя мама. — По губам давно не получал?
И такой знакомый, беспомощный, готовый сорваться на дерзость и на слезы, выглянул брат из себя, но лишь минуту это всё продолжалось: в этом доме жили по другим правилам.
— Татьяна, прекрати, — вмешался Поль. — Он взрослый человек.
— Он сопляк! Пусть скажет, где шлялся!
— Это тебя не касается, — огрызнулся брат.
— Ох ты какой самостоятельный! Кормят тут его, одевают, а он сел на шею, ноги свесил!
— Татьяна, я прошу тебя, замолчи, — сказал Поль, но его «прошу» было больше похоже на приказ.
— Не вмешивайся, — в запале выкрикнула мама. — Это мой сын, он будет вести себя как положено, или...
— Или? — прищурился Алькор, губы у него дрожали.
Поль подошел к серванту, достал оттуда тоненькую, просвечивающую чашку и бросил ее на пол.
Мама ахнула, вскинула на Поля испуганные, блестящие глаза.
— В этом доме, — спокойно сказал Поль, — никогда не было скандалов. И не будет. Боб, будь добр, если ты не приходишь ночевать, позвони и предупреди, чтоб мы не волновались. И прости ее... Ну, ты же видишь...
Мама заплакала, зло кривя губы. Горбунов взглянул и отвел глаза, вдруг заметив, как подурнела она: точеные черты лица расплылись, на тонкой бархатной коже проступили желтые пятна, и огромный мамин живот он будто не замечал раньше...
— Хорошо, — хмуро отозвался брат, — я буду звонить.
И больше скандалов не было. Впрочем, вскоре и не до них стало, потому что родилась сестра Настя, заставив служить себе весь дом. Горбунов бегал на молочную кухню, стирал и гладил в очередь с Полем Настины пеленки. А брат все пропадал где-то, и Горбунов успокоился, почти смирился с тем, что его вечно нет рядом.
Но когда однажды ночью он растолкал Горбунова и сказал: «Слушай, я, кажется, женюсь», сердце у Горбунова бухнуло от непонятного страха, зябко стало от налетевшего прощального ветра.
— Не надо, — торопливо отозвался Горбунов. — Зачем?
— Тише ты! — засмеялся брат. — Всех разбудишь. — И до утра рассказывал Горбунову о своей любви, о Лене.
В ту зиму они еще несколько раз полуночничали, говорили о будущем счастье брата. Ну, то есть Алькор говорил, а Горбунов, как всегда, слушал, и привыкал, и уже любил вместе с братом, и ждал, когда она появится и как им будет хорошо втроем. Но потом оказалось, что Лена вовсе не имеет в виду делить брата с кем бы то ни было.
Весной брат женился и ушел жить на старую квартиру.

Лена была старше брата, она уже кончала университет. Мама невзлюбила ее с первого взгляда и утверждала, что вышла Лена вовсе не за балбеса Борю, а за служебное положение его отчима.
Поль, действительно, спас Лену от распределения в тмутаракань, устроил в областную молодежную газету, из-за чего мама устроила ему очередной скандал, Горбунову довелось быть его невольным свидетелем: дверь в его комнату плотно прикрыли, не вспомнив, что уж неделю он спит на балконе в гостиной.
Мама плакала, взбешенным шепотом объясняла Полю, что он пригрел на груди змею, что эта карьеристка и мерзавка не зря присосалась к их семье: мама прекрасно видит, какими глазами эта шлюха глядит на Поля... Поль хмыкнул.
— Да-да! — сказала мама, — А тебе это льстит. Вам, козлам, всегда льстит, когда на вас молодые дуры пялятся!
Поль захохотал, подхватил маму на руки, но проснулась заплакала Настя, они долго уторкивали ее, ворковали над ней а потом Поль сказал маме:
— Дурочка моя маленькая, мне, кроме тебя, никого не надо.
Мама засмеялась тихим, особенным смехом. Горбунов на балконе с головой залез под одеяло, сосредоточился на том, что надо успеть уснуть, пока мама и Поль не занялись любовью, и потому, чем кончился разговор о жене брата, не узнал. Да вряд ли и кончился чем-то...

Первое время он ездил к ним в гости — на трамвае, через весь город. Горбунов стоял, зажатый суровыми пассажирскими спинами, а сердце стукало, веселясь: домой, домой! Трамвай же гулко катил по рельсам все дальше от постылого центра с его широкими, прибранными напоказ улицами, и постепенно давка исчезала, в вагоне становилось все просторнее, а дома вокруг стояли все теснее, это начинались рабочие окраины — «хрущобы», неухоженные, унылые, где дома впритирку друг к другу, неотличимые, как дети в сиротском приюте... Но Горбунов любил эту местность и тосковал по ней, как по родине.
Впрочем, и там уже все изменилось, и там уже не было чувства, что вернулся домой: старую квартиру отремонтировали, Поль купил молодым мебель, Лена завесила родные стены коврами, и какая-то другая жизнь возникла там, неузнаваемая, не принимающая Горбунова.
Лена тоже ненавидела маму, полная взаимность царила в их отношениях.
— Ну, как там у вас? — спрашивала она, когда Горбунов приезжал.
— Хорошо, — отвечал он, чувствуя, что такой ответ неприятен Лене, что ей больше понравилось бы, если бы у них там было плохо.
— Семейное счастье в разгаре? — с непонятной, но почему-то задевающей Горбунова интонацией говорила она.
Горбунову хотелось, чтоб Алькор велел ей замолчать, но брат не вмешивался, будто не слышал.
Как-то мама попросила его передать, чтоб брат приехал в воскресенье, помог на даче. Он передал. Лена услышала и взорвалась, закричала на Горбунова:
— Вот здорово! Теперь, когда у твоей мамы есть дача, она наконец припомнила, что у нее, оказывается, есть еще и сын и неплохо бы ему там поработать! А где она раньше была, эта твоя милая мама?!
— Заткнись! — крикнул Горбунов, обидевшись за маму. Горбунову шел тринадцатый год, и он понимал, что вопрос, заданный Леной, правомерен, но именно это почему-то и было самым обидным. — Не твое собачье дело!
— Чего? — Лена пошла пятнами. — Ты как разговариваешь со старшими?! А ну пошел вон отсюда!
— Я не к тебе пришел, — сжал кулаки Горбунов.
— Ну, хватит вам, — поморщился брат.
...А на следующий день Поль попросил Горбунова больше туда не ездить.
— Почему это?
— Видишь ли, малыш... — вздохнул Поль. — Лена — девочка нервная, ну а волноваться ей сейчас нельзя, у нее скоро будет ребенок...
— А кто ее просит волноваться? — буркнул Горбунов, сраженный новостью.
— Малыш, я все понимаю, ты скучаешь по Бобу, но, согласись, приходить к нему в гости и оскорблять его жену...
— Нужна она мне, оскорблять ее...
— Я очень прошу тебя. Не надо туда ездить...
— Буду! — упрямо сказал Горбунов. — И вообще, это не ваше дело.
— Видишь ли... — сказал Поль и поморщился — так не хотелось ему продолжать. — Дело в том, что мне вчера звонил Боб и попросил...
— Неправда! — не поверил Горбунов.
Но это была правда.
Горбунов смирился и ездить в дом, где когда-то жили они с братом, перестал. По привычке он не обиделся на брата, постарался забыть и стал жить дальше. У каждого своя жизнь. Вот и Горбунов обжился среди новых декораций. Он привык хорошо учиться: в его спецшколе учиться плохо было непопулярно; и не то чтобы за это ругали и наказывали, а просто относились с пренебрежительным сочувствием. Тому, кто плохо учился, ничего не светило в будущем, это были неудачники, люди второго как бы сорта. Горбунов довольно быстро понял, что быть неудачником стыдно, и учился изо всех сил. После школы он мчался на тренировку — год назад Поль устроил его в хоккейную секцию. Горбунов был маленький, хлипкий, и поначалу тренер косился на «блатного» недоростка, но довольно скоро выяснилось, что у него мгновенная реакция, что стремителен и верток он, а главное, совершенно бесстрашен.
— Качаться надо, родной, — сказал тренер, и начались тренировки без передыху: режим, диета, ежедневная утренняя пробежка сквозь времена года, гантели, изматывающее висенье на перекладине — надо было прибавлять в росте, в весе.
И Горбунов прибавлял, рос потихоньку, мечтая о зиме. Зима теперь была главным временем года. Первый снег, его чарующее, плавное кружение, катушки, лыжи, санки, пленительная нетронутость сугробов, где, накувыркавшись всласть, так хорошо замереть, раскинув руки, — все эти детские приметы зимы уже не существовали для Горбунова, позабылись. Зима теперь была залитым кортом, скоростью, жарким крошевом льда; зима — веселая злость, рывок к воротам, где с нелепой, уже ни от чего не спасающей поспешностью перемещается в угол чужой мальчик-вратарь; зима — звонкий щелчок клюшки (вратарь медленно-медленно, как во сне, оглядывается себе за спину в глупой надежде) и восторженный ор болельщиков... И цепкий, одобрительный взгляд тренера.
В ту стремительную, занятую самой собой жизнь вести о брате доходили глухо.
Как-то вечером, уже засыпая, услышал Горбунов так, вполуха, торжествующий мамин голос:
— Я говорила, говорила, что все так и будет!
— Перестань, — отозвался Поль, — все у них наладится. Вот родит и помягчает...
Но Горбунов уже засыпал и так и не узнал, в чем там дело.

Весной у брата родился сын Митька, но мир в семье не наступил. Что у них там происходило, из-за чего они ссорились, Горбунов не знал. Да и не интересовался. Он был влюблен большой отроческой любовью, причем несчастливо, и, разумеется, ему было не до того. А в доме, где когда-то давно жили они с братом, скандалы набирали обороты, и когда становилось совсем уж невыносимо, брат сбегал, переезжал жить к Полю. В университет он в эти несчастливые дни не ходил, молчаливый, угрюмый, слонялся по квартире или сидел на кухне, курил одну сигарету за другой.
— Боря, прекрати курить, — сердилась мама. — Настя скоро задохнется от твоего дыма.
— Всем, ну всем мешаю, — огрызался брат. — Может, мне вообще не жить?
Он одевался, уходил, хлопнув дверью, и возвращался только поздно вечером, насмешливый, недобрый. От него пахло вином.
— Пьяный опять, — раздраженно констатировала мама. — Вот попадешь в вытрезвитель!
— Оставь меня в покое, — морщился брат. — Не все ли тебе равно?
Он опять курил, пялился в темень за окном, а потом, наскучив своими мыслями, принимался измываться над Горбуновым.
— Ну, как успехи в ледовых битвах? — с усмешкой интересовался он.
Горбунову было что рассказать, и поначалу, приняв интерес брата за чистую монету, он докладывал взахлеб о секции, о тренере, о ребятах из команды. Но брат только ухмылялся, кривил презрительно губы:
— Ну-ну. Значит, ты у нас теперь спортсмен. Сила есть — ума не надо... Хорошо устроился.
И не пробиться было сквозь его пьяненькую ухмылку.
— Оставь Гелика в покое, — вмешивалась мама. — Ему уроки делать надо. Сам не учишься, так хоть ему не мешай.
— Ох ты боже мой! — начинал кривляться брат. — Какие тут все приличные люди!
— Да! — заводилась мама. — Представь себе! Не то что ты! Ложись и спи, раз пьяный.
Брат корчил рожи:
— В семье не без урода, что ж поделаешь. В такой замечательно благопристойной семье — и вдруг нате вам, а? И откуда такая напасть?.. Каюсь. И как мне не стыдно, сам не пойму!
— Вчера пьяный, сегодня пьяный! — кричала на него мама. — Позоришь нас перед соседями, бессовестный. Ты что, не знаешь, какой это дом?
— Соседи — это серьезно, — глумливо соглашался брат.
Они унимались только с приходом Поля (он возвращался с работы поздно), при нем в доме наступал мир.
Покуролесив неделю, брат мирился с женой и возвращался домой, а через месяц-другой опять появлялся.
Потом он стал пропадать вовсе, ни дома, ни у Поля, ни в университете не появляясь.
Звонила Лена, раздраженно спрашивала, где он.
— А вот этого, милочка, я не знаю, — с радостной злостью отзывалась мама. — Это тебе лучше знать, ты ведь как-никак жена ему.
— Я потому и спрашиваю, где он шляется.
— А надо так вести себя, чтоб мужу хорошо было дома. Тогда он и шляться не будет. Мой муж почему-то живет дома, милая моя.
— Знаете, Татьяна Петровна, стервам часто везет на мужей, — уже не сдерживая ненависти, говорила Лена. — А порядочным женщинам достается всякая дрянь, вот я и вожусь с нашим слюнтяем и импотентом...
Мама бросала трубку, а когда брат, наконец, появлялся, выныривал из какой-то своей, непонятной жизни, отчитывала его:
— Боря, как ты с ней живешь, с этой наглой, жирной бабой?
— Татьяна! — рявкал Поль, но, когда речь шла о Лене, маму было не остановить.
— Эта дрянь разнесла по всему городу, что ты слабый мужчина. Конечно, ей коня надо! Боря, ты женился на шлюхе, и я не удивлюсь, если выяснится, что это не твой ребенок...
На третьем курсе у брата начались неприятности в университете — он совсем забросил учебу. Его бы давно выгнали, но «старик» был хорошим приятелем Поля...
Впрочем, эти подробности жизни брата не занимали Горбунова, у него была своя жизнь, полная юных надежд и тревог, а унылая тень брата маячила где-то там, на обочине его удачливой, идущей на взлет судьбы.

К девятому классу Горбунов вымахал под притолоку, раздался в плечах — видно, усиленные тренировки не прошли даром. Впрочем, хоккей он давно уж бросил: юноши его круга не гоняли шайбу. Теннис, горные лыжи — это да, вполне достойно. А хоккей он теперь смотрел по телевизору, как положено хорошему ученику хорошей школы, приемному сыну известного в городе журналиста.
Одноклассники уже вовсю обсуждали планы на взрослое будущее, прикидывали, куда поступать после десятого. Кто в политех, кто в универ, некоторые собирались попытать счастья к столицах, девочки дружной толпой метили на иняз — даром, что ли, им ежедневно вбивали в головы английский? У Горбунова с языком было без проблем: дома вместо «Комсомольской правды» он читал «Таймс» (Поль приносил), американские военные журналы, а то и «Плэй бой». Поразмыслив, Горбунов выбрал местом будущей учебы МИМО и даже известил об этом одноклассников. Одноклассники присвистнули, а Поль, узнав, сказал:
— Ну, это вряд ли.
И Горбунов без сожаления забыл об этом своем намерении. В конце концов, впереди было еще два года. Куда спешить? Боги не суетятся.
Горбунов учился, играл в теннис, гулял с Кузей — ухоженный, хорошо одетый, умеющий за себя постоять мальчик с главной улицы, свой среди своих. Заброшенная квартира на окраине, вареная картошка, взломанные киоски «Союзпечати» — полноте, да с Горбуновым ли это было? Та давняя, странная, достойная презрения жизнь забылась. И никогда Горбунов и не вспоминал бы об унылой, стыдной той поре, если бы не брат.
Брата исключили из университета...
Брат развелся с женой...
Брата забрали в вытрезвитель...
Все в жизни брата было постыдно, нелепо, плохо, будто продолжалась та, прежняя, тоскливая жизнь, про которую Горбунов забыл и не хотел вспоминать.
А как не вспомнить? Вот Горбунов идет по городу (хорошо еще, если один, а не с друзьями), а в сквере, прямо на траве, сидит оборванец со знакомым лицом — драные джинсы, шлепанцы на босу ногу, черная лента через лоб, какие-то побрякушки на груди...
— Горбунок, глянь, хиппи!
Но Горбунов не глядит, решительно и целенаправленно проходит мимо, пока брат не узнал, не окликнул...
Где он жил? Чем занимался? Что ел?
Иногда, редко, брат объявлялся дома. Он звонил в дверь, возникал на пороге, сутулый, худой, в разбитых очках, косо съехавших на кончик носа, похожий на больную бездомную птицу. И сразу начинался крик.
— Тунеядец! — неистовствовала мама. — Когда ты наконец устроишься на работу?
— Я что, денег у вас прошу? — почти со слезами огрызался он. — Что тебе от меня надо?
— Погляди на себя в зеркало, бессовестный!
— Отстаньте от меня, не трогайте, не лезьте в мою жизнь! — кричал он с отчаянием.
— Ты нам не чужой, Боб, — вздыхал Поль. — Мы просто хотим тебе помочь...
Горбунов не вмешивался, уходил к себе в комнату, закрывал дверь, ничего, кроме брезгливого раздражения, не испытывал он. Алькор и давняя, отчаянная дружба, скрепленная вечными звездами и одиночеством под ними двух мальчиков, стала туманной тенью, Горбунов о ней не помнил. Он давно уж любил других.

Она сама пришла, Горбунов открыл дверь и замер на пороге.
Они уже неделю не разговаривали и даже не глядели друг на друга.
На Первомай в классе затеяли поход, тайный, без учителей (дома-то, конечно, сказали, что идут с классной). Весна выдалась ранняя, яростная, с буйной ночной грозой в последний день апреля. И сразу земля, деревья будто взорвались: наутро было лето — листья, трава, зеленый, ласковый день играл на дудочке, выманивал своих детей из города.
Едва дождавшись конца демонстрации, они собрали палатки и сбежали — вон, вон из города. Сидели у костра, пили вино, дурачились, и сколько разговоров было о грядущей воле! Вот и всё, вот и переходим мы, братцы, в десятый, в последний свой класс! Чуть-чуть потерпеть — и разлетимся из золотой нашей клетки, ура!
А они вдвоем сбежали от костра, от разговоров и смеха, во тьму и тишину леса, где одуряюще пахло водой, травой, свободой. Они долго и торопливо шли куда-то по берегу озера, останавливаясь лишь для поцелуя, и Горбунов, забыв обо всем, стал нетерпелив и настойчив; она испугалась, оттолкнула его, Горбунов оступился на крутом берегу, нелепо всплеснув руками, свалился в холодную воду. Она убежала. Горбунов вылез на пустой берег и заплакал от злости и унижения.
Теперь она пришла, и они принялись целоваться прямо в прихожей, а мама и Поль неделю назад уехали в Крым — Настя всю зиму не вылезала из ангин, и велено было везти ее в Евпаторию.
Был светлый вечер тогда, тополь за окном туманился листьями. Она сказала:
— Хочешь, я останусь?
— А дома? — спросил Горбунов.
— Все на даче, — объяснила она шепотом. Горбунов постелил им постель.
— Выйди, — попросила она, — я разденусь.
Горбунов вышел и, стоя в прихожей, лихорадочно припоминал все, что он слышал и читал на эту тему. Ничего не вспоминалось.
Она позвала:
— Иди.
Он вошел, выключил свет, стал раздеваться в прозрачной летней тьме, залез под простыню, и оба замерли, затаив дыхание, не касаясь друг друга.
— Иди сюда, — сказал Горбунов. Ему ничего не хотелось, но молчать было глупо.
Она придвинулась, обняла Горбунова и вдруг засмеялась:
— У тебя ноги как ледышки...
А утром он проснулся от чужого взгляда — это брат стоял в дверях и смотрел. Горбунов подумал сперва: сон.
— Ну-ну, — хмыкнул брат. — И часто ты приводишь домой девок?
— Заткнись, — сказал Горбунов шепотом.
Брат засмеялся:
— Эй, Джульетта, вставай, школу проспишь!
Она лежала, плотно зажмурив глаза, но ресницы выдавали ее.
— Ну просто спит непробудным сном, — ухмыльнулся брат. — Утро золотой молодежи...
Он был пьян с утра пораньше.
— Пошел вон, я кому сказал! — приказал Горбунов.
Но брату было весело, он принялся стаскивать с них простыню, вопя во всю глотку:
— Вставайте, спецшкольники, в школу пора!
Горбунов вскочил, с наслаждением врезал ему, и когда брат, скорчившись, рухнул на пол, выволок его из комнаты и запер в ванной.
Они одевались торопливо, не обращая друг на друга внимания, скорей, скорей, лишь бы разойтись, лишь бы кончился этот стыд, а он бился в дверь ванной и матерился надсадно.
— Не надо, не провожай, — всхлипнув, сказала она, убегая.
Горбунов, разумеется, в школу не пошел, кинулся назад, чтобы врезать от души этому пьяному придурку.
Придурок уже успокоился, сидел в ванной на полу, тихий, тоскливый.
— Ну, ударь, — усмехнулся он и встал. Горбунов ударил.
— Ну, еще, — сказал брат, сплевывая кровь. Он едва доставал Горбунову до плеча.
Горбунов скис, процедил сквозь зубы:
— Руки об тебя пачкать...
Брат заглянул в зеркало, вытер кровь с подбородка, сказал трезво и зло:
— Главное, не верь им. Никакой любви нет, это так — инстинкты.
— Да заткнись ты! — брезгливо отозвался Горбунов. — Много ты в этом понимаешь...
Весь май и июнь он любил и сходил с ума, а в июле уехал в Болгарию — Поль достал путевку в международный молодежный лагерь. Неделю Горбунов тосковал, писал письма, не обращая внимания на других девушек. Но неделя прошла, и на пляже Горбунов оказался рядом со смуглой, темноглазой девчонкой из неведомой Черногории. Ее звали Данута.
— Зачем вы так грустеный? — сказала она, чудесно коверкая слова.
Горбунов сказал почему.
— Это я понимаю очень, — кивнула Данута.
Ночью они пошли купаться и до конца смены уж не расставались, потому что Данута сказала в ту первую ночь у моря:
— Ты нехорошо умеешь любить, я буду твоей научительницей.
Горбунов обиделся и хотел уйти, но она не отпустила, прижалась к нему, погладила по щеке смуглой, легкой рукой.
— Не сердись. Мужчина всегда не умеет любить, пока его не научивает женщина. Это не стыдно.
И Горбунов учился, учился, путая дни и ночи, забыв обо всем на свете, и, казалось, сердце разорвется от отчаяния, когда пришла пора расставаться.
Горбунов уезжал раньше, Данута проводила его до автобуса.
— Твоя девушка, которая ждет тебя, будет довольна, — сказала она на прощанье.
Но у девочки, которую Горбунов любил весной, летом по¬явился другой мальчик. Горбунов не придал этому значения, он чувствовал себя взрослым мужчиной и ту первую свою, полудетскую влюбленность вспоминал с улыбкой.
Осенью пришла новая любовь, взрослая, сумасшедшая, тщательно от всех охраняемая, и жизнь была полна ожиданий и тайных встреч. Ах, как хороша была жизнь!
Однажды зимой брат появился дома среди бела дня, долго бродил по квартире, пялился за окно, а потом сообщил Горбунову, что решил умереть.
— Да ну? — чистя сапоги, хмыкнул Горбунов, он собирался на свидание.
— Когда это случится, вот тут письмо. Отдашь... Слышишь?
— Слышу, отвяжись, — раздраженно отозвался Горбунов. Брат был болтун, никчемный человек. Горбунов презирал его, неудачника паршивого.

О том, что смерть есть, Горбунов знал с малолетства, с той малопамятной поры, когда жил на окраине, на «похоронной» улице, прямой дорогой ведущей к неухоженному кладбищу, которое называлось Новым. Хоронили часто: где то там, вдали, в начале улицы, вдруг возникал унылый рев похоронных труб, медленно подползал все ближе, нарастал, надвигался темной стеной, в просвете меж домов появлялась молчаливая толпа, и маленький Горбунов, томимый тоскливым любопытством, приникал к окну, чтоб разглядеть сверху, кого это там опять понесли.
Носили взрослых.
Впрочем, для дошкольника Горбунова кто ж не взросл был?
А то помирал кто-нибудь из соседей, и юные жители двора, бросив игры, неслись к подъезду поглядеть на знакомого покойника, на блестящие трубы музыкантов...
Все детство смерть бродила по краешку жизни, пугала, как страшная сказка, и, как сказка, была невсамделишной, в сущности, не опасной. Ибо к Горбунову отношения не имела. Умирал всегда кто-то. Не он. Он был маленький, смерти не подлежащий. Бессмертный.
Потом, когда пришла пора, Горбунов догадался, что тоже когда-то умрет, и долго, безутешно плакал, потрясенный своим открытием. Но так далеко еще было до смерти, такая громада медленных, непрожитых лет скрывала ее от Горбунова, еще столько жить, жить, жить предстояло ему, что он успокоился: когда еще это будет! Вот только когда видел похороны, сердце сжималось. Но потом, как известно, переехал он с окраины на главную лицу, на которой происходили парады и демонстрации в основном, и Горбунов совершенно забыл о предстоящей смерти. Кое-кто по-прежнему умирал, разумеется, какие то посторонние, незнакомые люди, но Горбунова это совершенно не касалось.
И вдруг перепутанные лица, разговоры шепотом, сборы на венок — брат как накаркал... Сам-то он, конечно, остался живым и невредимым, да и что с ним могло случиться, с пустомелей и бездельником? Такие живут вечно. Умер Феденька, одноклассник, единственный сын «больших родителей»...
Ну, родители-то у всех одноклассников Горбунова, скажем прямо, были не маленькие, «отцы» города, директора заводов и театров, сплошные начальники. Но Феденькин был самый-самый, и потому совершенно непонятно было, как такое вообще могло произойти.
Хоть и знал Горбунов, что Феденька болеет с детства, а все равно не укладывалось в сознании. В детскую пору был Феденька выскочка, ябедник, воображала, и вот однажды, классе в пятом, наверно, а может, в шеестом, одноклассники устроили ему «темную» в школьной раздевалке (новичок Горбунов, разумеется, тоже принимал участие, зарабатывая авторитет в коллективе), а потом плакали взахлеб, перепуганные посиневшим Феденькиным лицом со страшными, черными губами, просили прощения, кричали: «Не умирай, пожалуйста». Потому что, оказывается, его нельзя было бить, у него больное сердце. Его и не били больше никогда, хотя Феденька много делал такого, за что следовало бы ему надавать как следует. Феденька вырос красивым, румяным парнем, кстати, самым высоким в классе, и ничто не обличало в нем страшную его болезнь, только на физкультуру не ходил и на вечерах не танцевал.
В старших классах он уже не ябедничал, но все равно остался паршивцем, мелким пакостником.
С девушками у Феденьки проблем не было, они только что хороводы вокруг не водили, но все равно любимым его развлечением было увести у кого-нибудь подругу. Удавалось это ему с легкостью: девочки в классе были не дуры, о будущем думали, не впадая в романтические глупости.
— Старушка, «Челюсти» хочешь посмотреть? — лениво спрашивал Феденька девочку.
И кто ж тут устоит?
Свой видеомагнитофон был только у него, у единственного. И чего только не глядели девочки, придя к нему в гости! Ибо «Челюстями», разумеется, не ограничивались высокие вкусы Феденькиного отца, а Феденька отлично умел открывать гвоздем секретер у родителей в спальне, где хранились кассеты, вовсе не предназначенные для сыновних просмотров... Льстило девочкам Феденькино внимание, нравилась веселая, легкая жизнь с большим будущим в перспективе, и взгляд Феденькин, нагловато-ласковый, знающий, что все сейчас будет, как он захочет, смущал только вначале, и так легко и просто с ним было — не возникало отчаянных пауз, как с другими мальчиками, неумело влюбленными, когда разговор вдруг становится непонятным и стыдным, заходит в темный тупик, и вот мальчик и девочка молчат, молчат, не умея выбраться (и ничего уж не надо, ни любви, ни дружбы, а только бы кончилось это отчаянное, беспросветное молчание с пятнами на щеках). Нет, с Феденькой такого и быть не могло.
— Ой, ну что ты как маленькая! — удивлялся он и принимался умело девочку раздевать. — Ничего не бойся, у меня таблетки есть. Слушай, обалдеть, какая у тебя грудь красивая...
В общем, было, было, за что его бить, паскудника с большим будущим.
Перед Новым годом Феденька лег на операцию: несколько лет вымаливал у родителей согласие, а те упирались наотрез, боялись. Какое-то такое условие ставили врачи: или станет совершенно здоровым, или умрет, — простое, как в детской игре, почти сказочное.
Феденька просил, умолял, скандалил, он хотел жить, как все: танцевать, бегать, гонять на спортивном велосипеде, а родители любили его и таким — не танцующим, не делающим резких движений, при малейшем напряжении начинавшем задыхаться, синеть губами.
— Эгоисты! — кричал им Феденька. — Я что, всю жизнь так должен?
И никакие отцовские увещевания не помогали.
— Ну подпишите, что согласны...
Мать плакала, отец, крутой, властный человек, давно отвыкший от каких бы то ни было споров и возражений, молчал тоскливо и беспомощно. Они сдались, когда Феденька пригрозил, что уйдет из дома. Месяц Феденьку готовили к операции; девочки бегали к нему, таскали компоты и апельсины, ревновали, интриговали, выясняли отношения, целовались на черной лестнице, прятались от злыдни дежурной сестры, по приказу врача гонявшей Феденькиных посетительниц.
Феденька был нервически весел, торопил время, мечтал, как после операции пойдет в лес кататься на лыжах — впервые в жизни. Одноклассницы никак не могли выяснить, с кем именно собирается он кататься на лыжах, и готовы были друг другу в глаза вцепиться.
Операция была назначена на девятнадцатое, а двадцать второго Феденьку хоронили...
Горбунов шел по морозной улице в первой своей похоронной процессии и мучился: неужели так бывает? А Феденька лежал в длинном гробу, крепко зажмурившись, и чуть улыбался, доводя Горбунова до тяжелой, отчаянной жути. Неясный, почти животный ужас ворочался под вздохом, мешал дышать. То ли спорить, то ли жаловаться хотелось и кричать о беззаконии жизни. Или смерти? Горбунов Феденьку терпеть не мог и желал ему про себя всяческих несчастий. Но не такого же! А может, это нелепая шутка и в конце концов пакостник встанет из гроба и ухмыльнется: «Поверили, придурки?» Но на кладбище гроб заколотили и опустили в мерзлую землю. «Значит, это все на самом деле, — понял Горбунов. — Жил и умер, и никто тут не поможет, не спасет... Ужасно, ужасно несправедливо... И со мной так будет? Тогда зачем вообще жить? Кем ни стань, что ни соверши, а все равно умирать. Зачем, зачем тогда всё?»
Две недели Горбунов ходил тоскливый, как в воду опущенный, перепуганный беззащитностью своей перед смертью, но тут вдруг началась война с химичкой: им в институты поступать, а она талдычит все по учебнику, строчка в строчку, и ничего объяснить толком не может. Да еще единиц понаставила тем, кто забунтовал, пообещав снизить оценку за полугодие. Ну, тут уж они совсем взбеленились, пошли жаловаться к директору:
— Она нас плохо учит, дайте другого учителя.
Директор обещал разобраться, но химичка встала насмерть и в раздражении сказала что-то про зажравшихся «сынков», которые норовят на чужом горбу в рай. Ну, это уж было ни в какие ворота, вмешались оскорбленные родители, и химичку уволили.
Сразу вслед за этим началась весна, и время понеслось: экзамены на носу, торопливое дозубривание билетов, а на улице листья, теплый ветер, на волю хочется, да еще в Горбунове любовь разбушевалась соответственно возрасту и времени года...
Мама, дождавшись его возвращения под утро:
— Где ты шлялся?! У тебя экзамены!
— Билеты писали у Толика.
Надоело это детство хуже горькой редьки, скорей бы все кончилось.
Все и кончилось: экзамены, выпускной...
На выпускном вдруг вспомнили про Феденьку и на следующий день, отоспавшись, толпой отправились на кладбище. Отыскали могилу, озираясь, чтоб не застукали взрослые, выпили вина; девочки всплакнули, мальчики помолчали под радостный птичий щебет, а потом все снова зашумели, засмеялись, обсуждая только что сброшенные экзамены и грядущую вольную жизнь, совершенно как-то позабыв, зачем они сюда пришли. Печаль прошла, растворилась в этом зеленом солнечном дне. Окружив могилу Феденьки, уютно устроившись в высокой кладбищенской траве, они весело болтали о навсегда прошедших школьных годах, хохотали, махали руками; иногда в разговоре поминали и Феденьку, легко, без грусти. Будто Феденька не умер, а перешел в другую школу.

Горбунов выбрал институт военных переводчиков. Поль выбор не одобрил:
— Пять лет жить в казарме?
— Зато никаких забот, — не согласилась мама. — Обут, одет, накормлен. И весь мир посмотрит.
— Посмотрит он пустыню Сахару в основном, я полагаю, или что-нибудь в этом роде. Причем через колючую проволоку. Такой довольно своеобразный взгляд на мир...
Впрочем, он не отговаривал Горбунова.
В день отлета Горбунов проспал — он жил один в пустой квартире: мама с Настей на даче, Поль в командировке на Кубе, разбудить было некому (брат не в счет; когда мамы не было, он появлялся довольно часто, но Горбунов не обращал на него внимания).
Проснувшись и глянув на будильник (не звонил он, что ли?), Горбунов выпрыгнул из постели, шуганул из ванной брата, заспешил, засуетился — через сорок минут должно было подойти такси. Он торопливо завтракал, когда в дверь позво¬нили. «Уже приехал», — подумал Горбунов с неудовольствием и пошел открывать.
Но это был не таксист, это была соседка. Она стояла и смотрела, как Горбунов жует бутерброд с сыром.
— Здравствуйте, — сказал Горбунов, прожевав, — а мама на даче.
— Гелик, спустись вниз, — сказала соседка, все продолжая смотреть на Горбунова. — Там тебя спрашивают...
— Евгения Федоровна, я на самолет опаздываю, — с непонятным для себя испугом отозвался Горбунов. Ему не нравилось, как она смотрит. — А что такое?
— Там Боря... лежит...
Горбунов продолжал стоять и жевать бутерброд, повторяя про себя с раздражением, что вот опять брат с утра пораньше напился, опять, опять... И при этом совершенно отчетливо понимал, что быть такого не может, потому что полчаса назад они столкнулись в ванной и брат был совершенно трезв.
«Напился, напился, напился, скотина!» — старательно заводил себя Горбунов, пытаясь разозлиться. Но не мог. Потому что уже догадался.
— Где? — спокойно спросил он, будто еще не знал ничего.
— Там, внизу...
Брат лежал на узенькой полоске асфальта между домом и газоном, лежал неудобно, вывернувшись, вывихнувшись всем телом. Рядом валялись очки с вдребезги разбившимися стеклами. Он пусто и пристально глядел в небо (там июльский ветер торопливо гнал на северо-запад лохматое облако), а крови на асфальте совсем не было...
Вокруг тихой толпой стояли люди и глядели, как он лежит, запрокинувшись, а когда вышел Горбунов, они, как по команде, уставились на него.
Горбунов не знал, что он должен делать и говорить, стоял и молчал. Подъехало такси, за ним милицейская машина. Горбунов пошел объясняться с таксистом.
— Простите, вы не могли бы немного подождать, — спросил Горбунов, — а то у нас тут...
— Куда ждать-то, куда ждать! — зашумел таксист. — План у меня. А что случилось-то?
Горбунов молчал. Шофер, пожилой, грузный мужик, вылез из машины, глянул и полез обратно.
— Это кто? — спросил он хмуро.
— Брат.
— А машину кто заказывал?
— Я.
— Его везти?
— Нет, — мотнул головой Горбунов. — Мне в аэропорт надо. Я в Москву лечу на экзамены...
— Ну куда ж тебе теперь лететь, — сочувственно сказал шофер и уехал.
Горбунов проводил его взглядом и побрел к подъезду.
Вокруг брата шла некая деловитая суета: его аккуратно обвели по асфальту мелом, что-то замеряли рулеткой, тихо переговариваясь, а молодой конопатый сержант милицейской службы уже сурово предлагал зевакам разойтись. Они отошли на несколько шагов и опять встали.
— А тебя что, не касается? — пихнул Горбунова сержант. — Проходи.
— Да это брат его, — сказали из толпы.
Тогда Горбунова мягко и решительно взяли под руку.
— Как вас зовут?
Горбунов сказал.
— Вы знаете этого человека?
— Знаю. Это мой брат.
— Давайте поднимемся к вам.
Горбунов впустил их в квартиру, и они сразу пошли на балкон, что-то долго изучали там, опасно свесившись через перила.
— Да, пожалуй, — кивнул один.
Другой пожал плечами: мол, это и сразу было ясно. Видимо, они о чем-то спорили, а теперь пришли к общему выводу.
Разобравшись с балконом, они занялись Горбуновым.
— Кто здесь проживает, кроме вас?
Горбунов сказал.
Его попросили вспомнить, когда он видел брата в последний раз.
Горбунов сказал:
— Сегодня. Утром.
— Какое у него было настроение?
Горбунов сказал:
— Не знаю.
— Что он делал утром?
Горбунов сказал:
— Чистил зубы.
— Он что-нибудь говорил вам? Горбунов сказал:
— Нет.
Они давным-давно не разговаривали друг с другом — не по злости или обиде, а просто не о чем было. Брат не интересовал Горбунова, в сущности, они были чужие люди — что общего могло быть у юного баловня судьбы Горбунова с тем человеком, что лежал теперь внизу мертвый?
Горбунов вышел на балкон.
— Не надо туда глядеть, — посоветовал молодой человек, задававший вопросы, и попытался увести в комнату.
Горбунов сказал:
— Пошел вон.
— Я понимаю, как вам тяжело сейчас...
Горбунов сказал:
— Пошел вон.
Они ушли тогда, Горбунов остался один в пустой квартире. В голове у него было пусто, он ни о чем не думал и ничего не чувствовал.
К подъезду подкатила «скорая», но, выяснив, в чем дело, уехала.
Брата перевернули на спину, задрали рубашку, ощупали. Там о чем-то совещались с деловитым раздражением, Горбунов уловил фамилию Поля.
Поль должен был вернуться завтра. «Весь город узнает, — тупо подумал Горбунов. — Неприятная история».
Еще одна машина подъехала, брата подняли, чтоб уложить на носилки, и он странно сломался, повис на чужих руках, будто был тряпичный. Его укрыли с головой, сунули в машину. Машина уехала. Люди разошлись. Горбунов перегнулся через перила, глянул вниз. Там все было как обычно, только белел нелепый меловой силуэт брата, похожий на неумелый ребячий рисунок. Горбунов подумал: «И все, что ли?» — и побрел в комнаты с отчетливым ощущением, что он что-то должен сделать. Немедленно. Ему брат велел…
«Письмо, — вспомнил Горбунов, — я должен передать письмо...»
Зима, Горбунов влюблен и спешит на свидание, а брат говорит что-то, протягивает конверт...
Как давно это было! И где оно, это письмо?
Письмо лежало у Горбунова на подушке, обычный конверт без марки, на котором печатными буквами написано: «Маме».
Горбунов долго рассматривал его, не прикасаясь, а потом почему-то вскрыл, обнаружив при этом, что пальцы у него трясутся. Оказывается, бывает такое.

«Это я пишу тебе, мама, ошибка твоей молодости. Помнишь, как ты плакала и кричала, что любишь, любишь его, что жить без него не можешь? У него усы были, и я его ненавидел изо всех сил. Не знаю, сколько мне тогда было, но помню, что у него были усы и что ты плакала и кричала про ошибку молодости. Я тогда не понимал еще, что это я — ошибка, я много чего тогда не понимал, понял потом, когда вырос. Как назло, у меня отвратительно хорошая память, я все помню, мама, будто это было вчера. Это самое главное воспоминание моего детства: ты плачешь. Ты все время плакала при мне. А когда тебе было весело, то со мной это было никак не связано, смеялась ты и улыбалась, когда рядом с тобой появлялся мужчина. Как я помню этот твой смех, такой звонкий, счастливый, девчоночий, и как я его ненавижу! Я был для тебя постылый ребенок, мешал жить, я был напоминанием о несбывшемся, ошибкой, за которую надо просить прощения у других мужчин. Ты ведь так боялась остаться одна, а я был не в счет. Откуда я взялся, зачем навязался на твою голову, куда меня девать? Ты так хотела любви! И какая досада, что по неопытности от этого бывают дети. А потом еще Гелька появился — еще одна ошибка. Тебя опять обманули, ты-то верила, что Он на тебе женится, надеялась, ждала, и все сроки были упущены, когда еще можно было от Гельки избавиться. Помнишь, как ты искала бабку, которая решится? А как не хотела забирать его из роддома, помнишь? А бабушка, она еще жива была, баба Настя, мамушка наша, сказала тебе, что проклянет, если бросишь его. Ты испугалась, и добродетель торжествовала — у меня появился брат. Я так радовался ему, тому, что я теперь не один буду. А ты все плакала, плакала, все одна оставалась, нас не замечая, вечно влюбленная девочка, с которой все спят, а жениться никто не хочет. Ты такая красивая была. Помню, ты сидишь у зеркала, смотришь, смотришь туда. Выросши, я много думал: почему? Ведь красота — редкость, ведь мужчины обомлевали от тебя, я с детства помню, какими глазами они на тебя смотрели. И не понять мне это было, пока сам не женился.
Все очень просто, мама, все так просто и страшно, что выть хочется. Ты хотела, мама, чтоб любили тебя. Тебя, тебя, чтоб восхищались, служили, жили для тебя. А сама ты никого никогда не любила, тебе и в голову не приходило, что надо любить в ответ, что любят не только телом, что отдаются еще и душой. Ты думала, что только ты тоскуешь по любви, только ты хочешь, чтоб тебя любили. А хотят все, и все тоскуют. Понимаешь, понимаешь, мама! Мы все хотим одного и того же: чтоб нас любили; мы помешаны на этом — все, как один, мы ищем любви, жаждем любви, пропадаем без любви, это мания наша, вечная тоска и надежда. И не расстаться нам с этой тоской никогда, я уже понял. Потому что мы все одинаковы. Мы все хотим, чтоб любили нас, но сами любить не умеем. Даже в ответ не умеем, а не то что просто так, не ожидая награды. Вот разве только дети. Знаешь, как мы любили тебя, мама, как мы без тебя пропадали! Мы тосковали по тебе, мы любили тебя так, как ни один мужчина любить не может. Ему ведь нужна награда. А нам от тебя ничего не надо было, а только чтоб ты была рядом. Но ты не замечала нас. Кого ты только не любила, мама... То есть тут возникает терминологическая путаница, но ты поймешь, о чем я. Ты любила всех мужчин, любила их как вид, за каждого из них ты готова была выйти замуж. Только нас ты не любила. Кормила, одевала, терпела, раз уж так вышло, что мы есть. Зачем ты не сдала нас в детдом, мама? Там мы были бы законными сиротами, там нам было бы плохо, но у нас оставалась надежда: вырасти и разыскать тебя, и тогда все станет счастливо, как во сне, тогда выяснится, что это злые люди украли нас у тебя, а ты всю жизнь искала и любила нас, мама. Как, наверное, легко жить с такой верой! Но ты отняла ее у нас, мама. Я уже давно об этом думаю и решился, наконец. Когда растает снег, ну может, чуть позже, я умру. Ты знаешь, у меня нет характера, и страшно мне, но я сделаю это, мама. Я сделаю это у тебя под окнами, чтоб, выйдя утром, счастливая, беспамятная, ты увидела меня с вдребезги разнесенной башкой, чтоб взгляд твой очнулся, чтоб хоть женский страх крови заставил тебя испугаться, очнуться, вспомнить, что у тебя был сын. Я был, был, мама, хоть ты и не обращала на это обстоятельство внимания. Я погибал от одиночества, потому что всю мою жизнь я был никому не нужен. Я боюсь умирать, но я сделаю это рано или поздно, потому что я лишний тут, меня родили по ошибке. Меня никто никогда не любил, мама. И я никого не люблю. Потому что не умею, меня не научили, а сам я не смог, не сумел, не получается. Я урод, меня родили, но забыли вложить душу. Мне нечем любить, и жить мне незачем, без толку. Что ты со мной сделала, мама? За что? Ведь только тебя я и любил. Прости, что безответно. Твой сын Боря».

Горбунов аккуратно сложил письмо, сунул его в конверт и сжег в ванной, в раковине. Потом он позвонил на дачу маме.
— Алло, — весело сказала мама. — Настя, прекрати, ты же видишь, я разговариваю.
Горбунов молчал.
— Алло, алло... — повторила мама. — Вас не слышно.
— Алло, — сказал Горбунов.
— Ты откуда? — удивилась мама.
— Ты можешь приехать домой? — спросил Горбунов.
— Так я и знала! — ахнула мама. — Ты опоздал на самолет? — Ты можешь приехать домой? — с отчаянием повторил Горбунов — он не знал, как и что говорить.
— Ничего не понимаю, — сердито отозвалась мама. — Откуда ты звонишь?
— Из дома.
— А почему ты дома?
Горбунов молчал.
— Ты что, проспал? Нет, Гелик, ты все-таки редкостный балбес. Ну что у тебя там стряслось?
Горбунов сказал, что пришла соседка и сказала, что он лежит внизу.
— Кто? — раздраженно поинтересовалась мама. — Он что, опять напился?
Горбунов молчал.
— Гелик, ты можешь мне объяснить, что с тобой произошло?
Горбунов сказал, что с ним все в порядке и чтоб она приехала домой, потому что Борис напился пьяный и упал с балкона.
— По-моему, вы там вместе напились, — рассердилась мама. — Что за глупые шутки!
Горбунов сказал:
— Я не шучу. Его увезли.
— Достукался, — сказала мама и заплакала. — В какую больницу его увезли, ты выяснил? Почему ты молчишь? Отвечай немедленно, Глеб!
— Он умер, — сказал Горбунов.

Брата похоронили. Его закопали в землю, неудачника, бесполезного человека, слабака. А плечистый Горбунов остался жить дальше.
Это были скромные, вежливые похороны, похожие на вздох облегчения: кто ж не знал, что непутевый Борька Горбунов был позором и наказанием семьи, всех измучил!
Два небритых кладбищенских мужика быстро забросали могилу землей, водрузили на холм временную оградку, положили венки, и все замерли, держа скорбную паузу, перед тем как разойтись к своим делам и заботам и позабыть о дезертире.
Горбунов оглянулся вокруг, ища кого-то в похоронной толпе, и не нашел никого. Впрочем, он и сам не знал, кого ищет. Смутная, но неотвязная необходимость то ли увидеть кого-то, то ли что-то вспомнить не оставляла его в эти дни.
Мама настаивала, чтоб он отправлялся в Москву, Горбунов упирался, сам не зная зачем, хотя терять год было, разумеется, глупо.
— Оставь его, — сказал маме Поль, — После похорон поедет, успеет.
В доме не оказалось фотографии брата, и ни паспорта, ни военного билета не было, чтоб переснять. Может, брат потерял их, а может, документы валялись где-нибудь у его друзей — подзаборников. Поди разыщи их. Горбунов долго копался в ящиках своего стола и в конце концов нашел старую фотографию, серенькую, нерезкую, из детства. Там они стояли вдвоем у подъезда облупленного дома, брат обнимал Горбунова за плечи и улыбался. Ему лет семнадцать было, и очки на нем сидели, как всегда, косо, а дужка перемотана изолентой...
Поль глянул, покачал головой:
— Вряд ли. Покажу своим фотографам, пусть попробуют.
— Другой все равно нет, — хмуро сказал Горбунов, вглядываясь в серую муть, где жили когда-то два мальчика, два брата. Когда-то. Давным-давно. Сидели на подоконнике, смотрели на звезды, загадывали судьбу.
Что-то надо было вспомнить Горбунову. И в то же время, чуял он, лучше бы не вспоминать: это «что-то» было безмолвное, грозное, кружило вокруг Горбунова, норовя вырваться из беспамятства. Горбунов не хотел ничего вспоминать, но вспоминал, вспоминал, раздраженно хмуря лоб.
Не вспоминалось. Нет, не вспоминалось... Знать бы, что...
Похороны кончились, пора было уходить. Горбунов опять оглянулся неприкаянно, словно идти отсюда ему было некуда.
— Пошли, — сказал Поль и бережно повел маму прочь.
Мама, уже устав от слез, побрела, покорно опершись на его руку.
Горбунов шагнул было следом и замер: кто-то глядел ему в спину, и холодно стало спине от этого взгляда. Горбунов знал, что оборачиваться не нужно, надо уйти потихоньку, будто ничего не почувствовав, все пройдет, позабудется, завтра он улетит в Москву, будет институт, экзамены, он поступит, поступит обязательно, а там... Но кто-то глядел, глядел на него. Горбунов обернулся и встретился глазами с братом. Алькор смотрел из зарослей хвойного венка и улыбался ему давней своей, позабытой улыбкой: помнишь?
Сбившись с ритма, тяжело и больно тукнуло сердце и повисло в холодной пустоте: Горбунов все вспомнил...
Это была чужая планета.

Кем были они с братом?
Подкидышами? Разведчиками? Заблудившимися среди звезд детьми?
Наделены ли некоей тайной миссией, которую должно было им выполнить во что бы то ни стало? А может, звездный род их провинился и был изгнан со звезды, где все добрые, смелые, честные?
Не у кого теперь спросить, Алькор ушел, пропал навсегда. Куда? В жгучую тьму на исподе век? Только закроешь глаза — и он уже здесь, улыбается, глядит, глядит в глаза, будто что-то сказать хочет, а сам молчит. И снится, снится Горбунову: в снах брат еще совсем мальчик — ему лет пятнадцать, но он все равно старший.
— Значит, ты не умер? — спрашивает его Горбунов.
Брат молчит и улыбается, и так легко Горбунову, так счастливо от того, что он рядом. Если б не просыпаться...
Каждый день звонили Горбунову одноклассники и девушки, неумелыми голосами выражали соболезнование, тут же, впрочем, срываясь на непобедимую юную радость (это ведь не они умерли, они сдавали вступительные экзамены, и жизнь сияла им, маня простором будущих лет, где, разумеется, у всех все сбудется).
— Не дури, Горбунок, возьми справку и сдавай в университет хотя бы. Это ужасно, что так вышло, конечно, тебе тяжело сейчас, но не терять же год...
Какую справку? О чем? И где ее брать? Это была чужая планета, чужие голоса, сквозящие глупой надеждой на счастье. А что это — счастье? Поступить в институт? А дальше? Дальше, дальше что? На кладбище так солнечно было, зелено (и одуряюще пахло краской — сосед подновлял оградку), а из оградок на живых пристально глядели умершие... Тоска, пустыня, чужая планета...
Как это вышло, что он все позабыл — родину свою в вышине, клятву вырасти и вернуться? А сам рос и забывал, и обрастал незаметно толстой местной кожей, и вот привык, притерся, стал своим здесь, где не быть человеком, а всего лишь казаться нужно. Так легко дышать этим сладким дымом чужбины, позабыв о потерянном доме в вышине, не мучая себя его тяжелыми законами. Не помнить о нем, не думать, не тосковать, жить себе, затерявшись в толпе, стать, как все, неотличимо местным, здешним — ни злым, ни добрым, ни смелым, ни трусом, ни честным, ни лжецом. Немножко любить, немножко подличать, ни во что не вмешиваться и говорить, говорить, говорить правильные слова... Горбунов давно жил так — и нравилось. Это только вначале стыдно, а потом ничего, нормально, что ж поделаешь, здесь все так живут. Зачем он все вспомнил? И что теперь делать, как жить одному? Брат умер, бросил его, как всегда. Приходила ночь, вставало над этой чужой жизнью родное небо, Горбунов смотрел, запрокинувшись, в домашнюю тьму, проколотую звездами, но не было дороги домой, Горбунов не знал, где она.
А брат знал? Наверно, знал. Но он умер.
«Зачем ты это сделал? — спрашивал его Горбунов. — Где ты? Не может быть, чтоб тебя не было, что не будет больше никогда! Отзовись, мне так много надо тебе сказать...»
— Павлик, я боюсь... — Это шепотом мама Полю. — Он кричит по ночам, все зовет кого-то... Нет, не Борю...
— Не трогай его, — вздохнул Поль. — Дай прийти в себя.
Но мама не послушалась, как всегда.
— Гелик, у тебя ничего не болит?
— Нет.
— Ты бы показался врачу.
— У меня ничего не болит.
— Ты очень плохо выглядишь.
— У меня ничего не болит, мама.
— Ну, я тебя очень прошу...
— Оставь меня в покое!
— Посмотри на себя в зеркало, малыш, — вмешался Поль.
Горбунов, с трудом сосредоточившись, уперся глазами в Зазеркалье: там тоже была комната, светлая, просторная, с балконом, распахнутым в начинающуюся осень, там, уткнувшись носом в книгу, сидел Алькор... Горбунов долго смотрел на него, и брат услышал, медленно поднял глаза, улыбнувшись, приложил палец к губам.
— Гелик, что с тобой?
— Ничего, — раздраженно сказал Горбунов, с трудом отрываясь от зеркала. — Что вы за мной подглядываете. Может, еще на Агафуровские меня отправите!
Сумасшедший дом в городе носил название Агафуровские дачи. Горбунов догадался, что сходит с ума, но не испугался.
А может, просто брат подал ему знак?
Может, он не умер, а просто вернулся домой?
— Где ты? — звал Горбунов. — Отзовись, подай знак!
Но какой знак мог подать человек, месяц назад закопанный в землю?
— Где ты! — взывал Горбунов. — Почему молчишь? Прохожие, косясь, обходили стороной бормочущего, глядящего мимо людей парня, который брел по улице.
— Умер!.. Ты умер, да? — настойчиво ловил брата Горбунов. — Думаешь, я поверил? Отзовись, ну ответь мне, Алькор... Не бойся, я никому не скажу.
Алькор не отвечал. Его не было. И больше не будет никогда? Горбунов не верил, звал, говорил взахлеб. Брат, несомненно, был, он есть, только прячется, упрямец. Надо лишь докричаться до него, уговорить, умолить отозваться, выманить обратно.
— Где ты? Слышишь меня? — кричал Горбунов, но все напрасно было: он кричал в никуда, в никогда, где не было даже эха и звуки глохли, запекаясь на губах.

— Чем ты намерен заниматься? — спросил его как-то Поль.
Горбунов пожал плечами:
— Работать пойду.
— Куда?
— Не знаю, — сказал Горбунов. Ему было все равно.
— Что значит «не знаю»? — удивился Поль. — Чего-то же хочется, подумай.
Горбунову хотелось домой.
Поль был уже главным редактором, человеком довольно могущественным (ничто не напоминало в этом строго и хорошо одетом человеке с до синевы выбритым властным лицом прежнего бородача в джинсах и свитере) он мог все, ну, или почти все — здесь. А здесь Горбунову было уже ничего не надо.
— В газете у меня не хочешь поработать? — спросил Поль.
И Горбунов, прежде не очень востривший ум наблюдениями за людьми, привычно принимавший видимость происходящего за его сущность, вдруг настороженно подобрался, мгновенно почуяв, в чем дело: Поль боялся за него, хотел, чтобы пасынок был на глазах.
Горбунов засмеялся ему в лицо:
— Отлично придумано, Павел Владимирович, двадцать копеек! Но я в порядке.
Поль схватил его за плечи могучими ручищами, тряхнул, заглянул в глаза.
— Что тебя мает, малыш? Не закрывайся, расскажи мне, может, полегчает. Так бывает, поверь.
— Я не сумасшедший! — крикнул Горбунов, выдираясь.
— Перестань, — поморщился Поль, — не истери, никто и не думает об этом. Выговорись, выговорись, я же вижу...
Горбунов знал, что говорить нельзя, Поль не поймет, решит, что он свихнулся, но уже говорил, говорил взахлеб о том, как жили они с братом — весело, счастливо, как хорошо им было. Поль молчал, слушал и все понимал, кажется. Горбунов вспоминал, рассказывал — брат будто был рядом.
— Он сам ушел, — сказал он Полю.
— Я догадался, — печально кивнул Поль.
Мама с Настей были на даче, осень стояла теплая, летняя. Никто не мешал им разговаривать.
— Он не оставил письма? — спросил Поль, на Горбунова не глядя.
Горбунов не ждал вопроса и молчал.
— Он должен был написать,— сказал Поль.— Он не мог не написать.
— Нет, — отозвался Горбунов. — Ничего не было.
Давно стемнело за окнами, но свет они так и не включили за разговором, только снизу, с улицы, подсвечивал фонарь. Поль встал, подошел к окну, закурил.
— Спасибо, малыш, ты славный парень, — сказал он. — Ты сжег письмо в раковине, пепел лежал несколько дней... Можешь не говорить, что там было, я все понял. Мир ужасен, люди дерьмо, он умирает, никому ничего не простив...
— Он не умер, — сжав зубы, сказал Горбунов. — Он вернулся домой.
— Ты что, в бога веришь? — вздохнул Поль.
— Просто мы не отсюда.
— Помню.— Поль грустно усмехнулся. — В детстве мне тоже так казалось. Но потом это проходит. Жалко Боба. Он был мечтатель, слабый человек, такие редко справляются с жизнью. Ты, мне кажется, всерьез собрался пойти по его стопам. Зря. В жизни надо быть сильным, малыш, иначе не выиграть. Запомни: сильным, собранным, четко знать цель и не отвлекаться. А мечты — дешевка, это только расслабляет. Мужчина живет делом. Служить делу, делать дело, не жалея себя, быть в нем первым, главным — это и есть жизнь. Она вся здесь, на там не рассчитывай, выбрось этот бред из головы, а то добром не кончится. Боб умер, и ничего с этим не поделаешь. Надо...
— Заткнись! — сказал Горбунов и встал. Если бы Поль обернулся, Горбунов бы его ударил. Но он не обернулся. Стоял, молчал, курил, глядел в заоконную тьму.

Брат не умер, не умер. Днем, ночью, дома, на работе, на улице заклинал его Горбунов, звал, звал, звал.
— Ну чего тебе? — недовольно отозвался однажды он.
— Алькор? — замер Горбунов.
— Тише ты, не кричи.
— Это ты?
— Я, я, успокойся.
— Алькор... Почему ты так долго молчал?
Брат хмыкнул:
— По той простой причине, что меня нет — я умер.
— Неправда, — засмеялся Горбунов. — Теперь-то ведь ответил.
— Теперь — другое дело, — вздохнул Алькор.
— Почему?
— Потому что теперь ты сошел с ума. Давай поговорим.
— Да я и сам так думал, — беззаботно согласился Горбунов. — Слушай, а тогда, в зеркале, на балконе...
— Ты можешь не орать так? — сухо сказал брат. — И перестань размахивать руками. Хочешь, чтоб в психушку забрали?
— Наплевать, — отозвался Горбунов, — ты ведь и там будешь со мной?
Брат засмеялся:
— Буду. Пока не вылечат.
Эта простая и внятная мысль привела Горбунова в себя, он подобрался, огляделся настороженно: вечер, улица в центре, люди идут, а под фонарями медленно, важно надает снег. Зима уже, что ли?
— Осень, — вздохнул Алькор. — Это первый снег, он завтра растает... Не стой столбом посреди улицы, чокнутый, ты идешь с работы домой.
— Я не хочу домой, — возразил Горбунов, — я хочу с тобой разговаривать.
— Тогда сворачивай в переулки, там все-таки прохожих меньше.
Горбунов послушно шагнул во тьму соседних улочек, почти не освещенных фонарями.
— А может, ты все-таки не умер?
— Нет уж, — сердито пробурчал брат, — с меня хватит. Я умер, можешь мне поверить. Ты отдал письмо?
Снег все падал — мягко, нежно, — заметал улочку, по которой Горбунов шел рядом с братом.
— Я его сжег..
. — Как сжег? — замер брат.
— В ванной... Его нельзя было отдавать, ты бы сам потом пожалел.
— Когда потом? — с растерянной злостью прозвучал в снежной тьме голос брата.
— Я не мог его отдать, — упрямо повторил Горбунов. — Как ей жить после этого? Тебя нет, ты умер — и ничего уже не исправить, и даже прощения не попросить...
— Ну и дерьмо же ты! Ты не имел права...
— А ты?! Ты-то кто? — завопил Горбунов, глотая слезы. — Посмотри на меня — я подыхаю без тебя, я зову тебя день и ночь! Тебе мало? Ты хочешь, чтоб и она так, чтобы и ей ни сна ни покоя...
— Да! Да, я хочу так! Это мое право, я за него заплатил. Думаешь, это так легко? — Брат возник рядом, отчетливый, будто живой, с белым, отчаянным лицом, со смертной тоской в глазах — таким он был, наверно, в то солнечное, последнее свое утро, когда Горбунов прогнал его из ванной.
— Прости, — виновато забормотал Горбунов, ощутив то утреннее, безвыходное одиночество брата. — Но не мог я, не мог... Подумай о ней, ты сам, сам мне говорил, что человек должен быть добрым!
— Ничего я не говорил, что ты мелешь!
— Говорил. И в письме писал, когда я еще маленьким был. Ну помнишь, ты уехал в деревню... Как ей жить в такой муке, я не хочу, за что...
— А ты не знаешь? — глянул исподлобья Алькор.
— Она живет, как умеет.
— А, ты пожалел ее, — засмеялся недобро брат. — Ты добрый, да? Только у тебя немножечко отшибло память. А нас с тобой кто-нибудь жалел? Ну хоть кто-нибудь когда-нибудь...
— Это у тебя отшибло, — растерялся Горбунов. — При чем тут это? У них свои законы. Ты же знаешь, с них спросу нет, а мы не отсюда, нам так нельзя.
Брат смотрел непонимающе.
— Ты о чем?
— Сам знаешь. — Горбунов поднял голову, но с неба валил снег, ни одной звезды не было там.
Алькор тоже недоумевающе глянул вверх, пожал плечами и вдруг хлопнул себя по лбу, захохотал:
— Ну да, помню-помню... Слушай, неужто ты до сих пор веришь в эту чушь?
— Это не чушь, перестань.
— Мы нездешние, мы с неба! — истерически хохоча, выкрикивал брат в тусклую вышину. — Эй, там! Мы ваши! Добренькие, смеленькие, честненькие, не чета тутошним. Мы, изволите ли знать, просто потерялись...
— Заткнись!
— Спокойно, скорбный умом, все в порядке. Надо только кричать громче, чтоб они там услышали. Тогда они все бросят и кинутся нас спасать. Нас найдут. О, не сомневайся, за нами приедут, нас отсюда заберут...
Он смолк, уставился на Горбунова круглыми яростными глазами.
— Там никого нет.
— Неправда, — угрюмо сказал Горбунов.
— И никогда не было. Там пусто, хоть тресни! Чему тебя в школе твоей престижной учили, идеалист паршивый!
— Ты сам говорил: не может быть, чтоб там никого, ведь Вселенная бесконечна...
— Бесконечна. И везде — никого.
— Нет, нет! Кто-то есть обязательно! Откуда тогда мы?
— Тю-тю, да? Лечиться надо, шизик. «Там все добрые»... Я сейчас сдохну от смеха. Впрочем, это тавтология: я ведь уже и так умер... Да если там и есть кто, то не надейся, он такой же, как все тут, точь-в-точь, и плевать ему на нас. Слушай меня внимательно и повторяй: «Там никого нет». Неужели ты сам не догадался? Ах, да, я и забыл: юность, глупость, цветенье надежд... Как же, как же, помню — добро побеждает, справедливость торжествует, ну а самое главное — человек создан для счастья, как птица для полета... — Он вдруг скис, ссутулился, пробормотал устало: — Например, пингвин... Ни хрена не сбывается, Горбунок, все мура... Человек создан для несчастья — и так нам и надо. Вероятно, мы — ошибка Вселенной. Нас не надо — кто-то недоглядел, упустил, проворонил... Никто нас не создавал, вот в чем дело: мы самовольно произошли от обезьяны... Мы лживы, трусливы и злы и другими не будем никогда. Потому что такова наша природа.
— Нет, — сказал Горбунов, — я не согласен.
— Жалко, ты не господь бог, — вздохнул брат. — Знаешь, это, наверно, неизлечимо, мой бедный сумасшедший брат. И откуда ты такой ереси набрался...
— Ты сам мне всегда говорил...
— Ну, знаешь... — Он раздраженно пожал плечами. — Теперь легко все свалить на меня. Я мальчишка был, дурак, я книжек начитался... Я не виноват, что ты мне верил, и, в конце концов, ты давно живешь своей головой. Все у тебя было нормально, ты гонял свою шайбу, зубрил английский, занимался любовью — жил в полный кайф и ни о чем таком не вспоминал...
— Кончай! — сказал Горбунов. — Ты же не такой, дурака валяешь.
— Да разуй ты глаза, наконец! Я такой, такой! И всегда был таким, понимаешь ты?
— Нет, ты нарочно притворяешься.
— Я здешний, я такой, как все. И ты тоже. А там никого нет, это только сказка, вечерняя сказка для малышей, я сочинил все.
— Неправда, ты на себя наговариваешь.
— Ну да, руки прочь от светлой моей памяти!
— Постой, — сказал Горбунов и остановился. — Я все понял...
— Ну что еще?
— Ты не Алькор. Просто я сошел с ума и выдумал тебя. Ты оборотень...
— Еще скажи, что создал меня по образу своему и подобию, — захохотал брат. — Знаешь, как это называется? Мания величия.
— Отстань, сочиненный, тебя нет. Понимаешь ты? Я разговариваю с самим собой...
— Допустим, — вздохнул брат. — Но давай разберемся... Ты звал меня...
— Не тебя, — хмуро огрызнулся Горбунов. — Я звал Алькора.
— Ну, хорошо, не меня, а Алькора. Ты тосковал, ты разговаривал с ним, ты звал, звал и, скажем прямо, настолько расстроил свое воображение, что услышал, как тебе ответили. Я все верно излагаю?
— Да, — настороженно кивнул Горбунов.
— Это был я... Теперь ты утверждаешь, что я — не он. Так?
— Да.
— Но тогда кто же я? Откуда я взялся?
— Не знаю, — тоскливо отозвался Горбунов. — Ты же сам сказал, что я сошел с ума. Мало ли что мне в голову придет...
— Ты хочешь сказать, что я — плод твоего больного воображения?
— Да.
— Не сходится, — усмехнулся брат.
— Почему?
— Потому что глупость выходит: тосковал по нему, а сочинил меня.
— Говорю же тебе: я болен, чокнулся, свихнулся. У меня ум за разум зашел...
— О, ты, как всегда, хорошо устроился! — с издевкой пробормотал Алькор. — Узнаю тебя, это — да, это ты умеешь. Только ты тут просчитался...
— Ты о чем? — почему-то испугался Горбунов.
— Да все о том же, о том! Думал, сойдешь с ума — и никаких проблем. Начнется сказка, и все будет так, как тебе удобно? И вина забудется...
— Какая... вина?.. — шепотом спросил Горбунов.
— Та самая. Забыл? Смелый, добрый, честный... Думал, сойдешь с ума — и не спросится с тебя? Думал, я приду к тебе и утешу? И будем считать, что все было, как надо? Живой-то я был тебе не шибко нужен: неудачник, пустомеля, пьяница — никчемный брат, за которого стыдно. Помнишь, как ты торопился мимо меня по улице: не дай бог, я окликну, и все узнают, что этот неприличный человек твой родственник... Зато теперь, когда я умер, меня можно любить. Ну, не настоящего, конечно, а выдуманного, прилизанного, приглаженного, раскрашенного в приятные для глаз тона. Добрый Горбунок, ах, какой добрый! Он так любил брата! Он даже тронулся от тоски...
— Прости меня...
— Бог простит, — усмехнулся Алькор. — С тебя спросу нет, ты ведь у нас теперь блаженный.
— Прости, прости... Что же мне делать?
— Не знаю.
— Научи меня, Алькор.
— Брось, — поморщился брат. — Ты опять про свое. Чему я могу тебя научить, когда сам ничего не знаю? Я такой же предатель, как ты... Знаешь, пожалуй, я пойду.
Снег вдруг кончился, небо вызвездило на миг в высокой полынье. Брат махнул рукой и пошел прочь.
— Куда ты? — позвал Горбунов.
— Домой.
Он шел, не касаясь заметенной снегом земли, брел, будто по невидимому склону, и уходил все выше, выше.
— А я? — закричал ему вслед Горбунов. — Я с тобой!
Брат оглянулся, глянул печальными глазами.
— Тебе нельзя здесь, это дорога мертвых.
Он уходил, забираясь все выше, теряясь в небесной тьме.
— Я хочу домой! — крикнул в вышину Горбунов, и в ответ донеслось:
А где она, дорога?
Горбунов остался один на пустынной ночной улице, на планете, мчащейся во мраке и холоде бесконечной Вселенной. Ему шел восемнадцатый год, и был он не добрый, не злой, не смелый, не трус, не честный, не лжец — так, обыкновенный человек, не знающий дороги. Здесь все были такие, и мучились, и тосковали по другой жизни, и ждали, когда же она придет. Потерявшиеся дети, чужестранцы, позабывшие дорогу домой.
Горбунов поднял голову, отыскал свой дом в вышине и вдруг заплакал просто и безутешно, как в детстве. Темное небо стояло над землей, как пустой заколоченный дом, и оттуда, из-за звезд, кто-то глядел на Горбунова.
Калуга 1988 г.












"Сказки о вашем малыше"
Код для получения скидки 10% - RG7100